Саша, она все для себя решила. Выбор, какой же у него выбор? Продать квартиру, что-то купить, отдельное. Дальше жить. Они — уже с ее матерью. Алла Ивановна — одна. Но что ни день: ей плохо, слезы, сердце. Пугается. Это она одинокая, она больная. Ждала. Беспомощная, плаксивая. Что же будет с ней? Немой вопрос — слезки в глазах… Сказала вдруг безумное: “Я не мать твоя — я теперь твоя дочь”. Сказала — и заплакала. И это его мать боялась, что у них родится ребенок, как будто могла запретить, сказав: я против. Как обыденно все это. Да, да… Как эта урна с прахом старухи, которую спрятал на антресолях.
Попросила купить красное сухое вино.
Все, чего хотела.
Было так просто исполнить это желание.
Пусть вино, пусть все скажут друг другу.
Себе водки.
Напился — и стало больно.
“Мама, почему я знаю все, что ты скажешь?”.
Опьянев, мать бездушно воспарила. Не слушала… Не слышала… Но могла говорить, говорить… И это: “Как ты похож на своего отца”.
Тонул, захлебывался, выкрикивая: “Я хочу жить! Жить!”.
Но матери ничего не стоило сказать: “Я знаю, тебе стало бы легче, если бы я умерла”. И, чувствуя, что мучила его — получая удовольствие, великодушно, вдруг: “Ты можешь отдать меня в дом престарелых…”. Он опять что-то кричал, потом плакал — и от вины и от жалости к ней — не осознавая, что мать довольна. Очень довольна собой, получив эту власть над ним: cудить и прощать. Пошатываясь, шаркая тапками, ушла: в свою темноту, где что-то кому-то шептало радио. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: “Как пусто… Как пусто…”. Мальчик вскрикнул: “Мама!”. Никто не отозвался. “Мама, я тебя люблю!”. Безмолвствует. “Мама, мама!”. Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. “И я люблю тебя, мой сын!”. Он стоял на коленях у ее кровати… Плакал в темноте, обнимал, как это мерещилось ему, безумно — умирающую, уходящую в отчужденное мертвенное молчание. Но так и не в силах осознать, что же вымаливал, только беспомощно, жалко плакал… Когда порывался поцеловать, ткнулся неловко в губы — и почувствовал вдруг это: ее пьяный кислый поцелуй. Стало страшно, стыдно, омерзительно, как было в детстве, когда чувствовал это — запах вина на ее губах — и когда уже она лезла со своей нежностью, а он почти с ненавистью не давался, уворачивался, презирая свою пьяную мать.
И уже в своей комнате — в темноте, в пустоте — звал, ныл: “Отец… Отец…”.
Может быть, в ту ночь и приснился его матери этот cон? Старая одичавшая яблоня у дома. Она помнит, все помнит. Это был дом священника. Когда-то, хотя это уже ничего не значило, подумала, испытав похожее на детский страх: может быть, даже расстрелянного. Однажды, совсем маленькой, услышала, засыпая: папочка сказал маме, что, если фашисты завоюют их страну, они умрут — и что она должна будет умереть вместе с ними. Стало страшно. Что во сне родители сделают с ней это. Но война отошла, ушла куда-то далеко. Нет, она еще не окончилась, папочка получил новое назначение. Переезжая, все оставляли, бросали. Поэтому любимой куклы не было. Кочевали за папочкой, папочка — за войной. Но окружала тишина, и полюбила тишину. Любимая игра — слушать себя. Даже свое дыхание. Но в каждом доме появлялся телефон. Вот и к этому протянули спецкабель. Пронзительное дребезжание телефонного аппарата заставляло содрогнуться. Звонок раздавался как сигнал: работа закончилась, он едет домой — и мать ждала. Она чувствовала, иногда притворяясь спящей: отец подходил — и целовал. Слышала, разряжал и чистил свое оружие, пока еще о чем-то говорил с матерью — а утром его уже не было. Она видела этот пистолет. Папочка показал ей, как из него стреляют. Держала в руках — настоящий — а не такой, с которыми, мечтая, играли в войну мальчишки, притворяясь, что целятся, стреляют. Гордилась. Но хранила их тайну, свою и папочки… Это он был любимый… Мама — жесткая, чужая. Еще ребенком осознала: папочка не любил маму. И боялась ее слез, но еще больше — когда отвердевала, молчала. Это с ней был он строг, груб. Но ранило — что может быть на нее чем-то похожей. Быть нелюбимой — и все терпеть. Нет, она будет гордой, как папочка, — и была, зная: у большинства девочек в классе не было отцов. Чувствуя свою вину, казалось, каждую минуту, когда могла быть — нет, была, счастливой: любимой. И потом хотелось, чтобы каждый день был праздником… Праздники, парады: красные флаги, восторг. Одно упоительное чувство — счастья! А после этого — наслаждения и покоя. Папочка, они все время были вместе. Это ее он брал с собой, дарил ей эти праздники. Еще был клуб в бывшей церкви. Высокое гулкое помещение со сценой в углублении, с которой смотрел Берия… Настоящий пыльный занавес… Это освещенное пространство перед темным залом… Костюмы… Что-то воздушное и призрачное… “Дореволюционное”… Комедия “Горе от ума”. Да, конечно, только она могла выучить столько текста, так легко запоминала, папочка гордился! Мужские роли играли мальчики. Застенчиво топтались. Чубастые, одинаковые дети, при виде которых почему-то разбирал смех… Она никого не запомнила… Но помнит не страх — а стыд. Переодевание их стайкой за кулисами. У нее детский лифчик с резинками для чулок. Некоторые девочки уже носили бюстгальтеры и женский пояс для чулок или круглые резинки над коленками… “Ужасный человек! себя я, стен стыжусь”. Сталин, его смерть, скорбь, которая обрушилась и всех вдруг раздавила, — как это было непонятно, все обезобразило. Тогда она впервые как будто ясно увидела вокруг себя чуждый мир. Нет, не враждебный, но скучный и серый. Она где-то высоко — где одиночество, тишина, книги, мечты о любви… Одна, всегда одна. Блуждала в своих мечтах, наблюдая уже совсем равнодушно, как менялась жизнь — но, казалось, чья-то: людей, похожих на родителей. Вот и отец вырвал из “Большой советской энциклопедии” статью о Берии. Сказал: “Запомни, Берия — враг народа”. Поверила, потому что услышала от него — и всегда ему верила, хранила верность, жалела, но уже не могла бы сама открыться. Все прятала, расцветая и увядая, яблоня, чьи ветви обвисали до земли, а старый грубый ствол поднял другие, еще живые, так высоко, что старое дерево кренилось и должно было когда-то, наверное, надломиться под их тяжестью. Мать сказала со злостью — скорей бы спилить. Это она все замечала, понимала, но у нее не было ни сил, ни желания вернуть свою дочь или стать ей хотя бы ближе… Росла, выросла — пусть прячется на своей яблоне, читает свои книжки, задается и молчит, гордячка. Папочка ничего не знал. Услышав от кого-то, ему что-то рассказала мать… Той зимой ее видели на катке с мальчиком. Ей было шестнадцать. Первое чувство, только еще желание ее, любви. Каток и кино, прогулки в парке. Папочка ворвался в ее комнату… Сказал это слово… Ударил по лицу — нет, дал пощечину. И только когда ударил — руки сжались от бессилия в кулаки. Она не заплакала, конечно, не произнесла ни звука: да, да, молчала, отвердела, перестала говорить, как будто в тот миг лишилась дара речи, стала от боли, от горя немой. Очнувшись, поняв, что сделал, он выбежал, как мальчишка. Хлопнув дверью, ушел из дома — не возвращался. Мать, она бросилась за ним, боясь потерять. Звонила туда, к нему — но ее не соединяли. Ходила туда, к нему — но не пропускали. Заставила ее сделать это — и он вернулся. Рыдающий голос в трубке — “доченька, прости”. Только она не простила, не забыла… Помнит. В тот же год она уехала, сбежала, ни у кого не спрашиваясь. Да, она хотела стать актрисой… И дала о себе знать отцу, когда провалилась. Позвонила. Она была так напугана. Отец примчался в Москву — и спас. Спас от возвращения домой, в этот дом… Он все устроил, обо всем договорился. Ее приняли в университет, но не могли уже предоставить место в общежитии — и он снял для нее комнату. Поблизости, прямо на Герцена. Сам выбрал: и комнату, и хозяев. Оплатил. Уехал. Каждый месяц от него приходили переводы — но больше уже не приезжал. Квартирной хозяйкой была пожилая еврейка: старая коммунистка. Опрятная, немногословная — наверное, это и удовлетворило отца. Она жила с уже взрослым сыном: одиноким мужчиной, которому было за тридцать, освобожденным в свое время даже от армии по множеству каких-то болезней. Тихим, именно одиноким, потерянным. Смешной человек, казавшийся ей стариком, который даже не пытался с ней поначалу заговорить… Дамский портной. Предложил, вызвался сшить платье. Модный фасон. Студентка. Примерки. Слабый смешной человек. Но это ему позволила себя полюбить — или, как же, соблазнить? В своей внешности она находила гораздо больше недостатков, чем достоинств, красивые женщины — в ее глазах это актрисы, и точно знала — ее нельзя полюбить. Опрятный, понимающий — и как смешно — страдающий, влюбленный… Он был ей не нужен, она знала. Она даже презирала его. Умом понимала, что смешно. Но позволила, позволила… Первый мужчина… Саша. Он не был обласкан женщинами — робок, еще хуже, чем она со своим неумением. Но с ним она познала это. Познала, наверное, себя. С той легкостью, нет, все же свободой, которая ничем не мучила — но сколько открыла… Смешной, думал, что она выйдет за него замуж, мечтал о семье и о детях… Но просто сделала аборт. Переехала в общежитие. Она разрушила его жизнь, конечно. Он спился. Очень быстро исчез, перестал искать ее и находить, ныть, вызывая — нет, нет, не жалость — а только брезгливость… И все, кто признавались ей потом в любви, вызывали это чувство. Она была выше, как будто дала себе клятву — не полюбить — и держала, потому что была сильнее, сильнее… Только однажды почувствовала себя слабой. Когда появился он. Поэтому и вышла замуж. Именно за него. Ощущая полное его превосходство. Силу. Нет, она не понимала, как это произошло, но овладел ею, взяв силой, как будто и совершив над ней какое-то насилие, которое она, конечно же, позволила ему совершить, потому что не хотела, нет, уже не могла сопротивляться… Пришел — и взял свое, окружив собой, как стеной… Но только и ощутила: покой, а потом безвольную угнетающую слабость… Они были счастливы? Да, ведь у них родился мальчик, сын… Она была хорошей женой, хорошей матерью. Старалась быть… И все еще старалась влюбиться в своего мужа, она так старалась — но мешала, все время мешала эта малость. Когда широко улыбался — открывался металлический зуб. И она не могла сказать, как это ей мешает, как все в ней почему-то сжимается, когда он хохочет и улыбается… Вместо любви — это страшное чувство вины, как будто она обманывает того, кто ее любит, только притворяясь верной, любящей… Ей становилось даже легче, когда он пропадал: уезжал в свои командировки, возвращался на короткое время, снова пропадал. Столько еще могла притворяться, быть любящей и любимой: несколько дней. И потом он умер, умер… Она осталась одна, одна. И она хранила ему верность, он так и остался ее мужем, только он: столько лет, столько лет… Она отдала всю себя своему сыну. Всю себя. Всю свою любовь. Она любила… Любит… Да, конечно же, сына. Только эта тоска, тоска… Старая яблоня у дома… Прошла жизнь… Прошла, прошла… Одиночество. Тишина. Эта боль.