Я вывалил грибы и пошел краем луга, но он все не кончался, пасмурность нагнала особенной темноты, я завяз в своем продвижении, постоянно спотыкался, терял границу леса; я не решался идти по открытому пространству, боясь потеряться в нем, вымокнуть по пояс… Но скоро я заплутал в кромешной чаще, чистый лес кончился давно, я ломился через бурелом… Надо было сдаться, заночевать, я залез под ель от заморосившего дождя, но тут вспомнил о машине — как она там, не покусится ли кто на мою «бамбу», у меня тоже была своя «бамба», я вспомнил сына, его то веселое, то задумчивое личико, как он важно рассматривает цветы через большую лупу, не расставался все лето с волшебным стеклом, ползал за муравьями, тащившими на смородиновый куст стадо тлей, — и снова вскочил на ноги… Лес и этот проклятый луг, который я никак не мог обойти, вся непроходимая темень провалилась вдруг разом в нутро, как-то совместилась с душой и телом, и на мгновение я понял, в какую попал ловушку, о которой догадывался наяву, но при свете и черт не страшен. Где красота и правда?
И тут луна прорвалась сквозь облака, взглянула накоротко, и я выдохнул — кругом было только болото, оно раскачивалось пьяным от страха лицом, все безобразное, кочковатое, кривлялось, я брел по нему на ощупь, выбирался на следующий островок, с торчащими облезлыми елками, кустами, топтался на нем, боясь ступить дальше, лес чернел уже далеко, недостижимо… Я еле-еле выломал елку, обессилел, исцарапался, освобождая ее от веток, стал толкать впереди себя шестом, но трясина не прощупывалась. Вроде и твердо, а ступишь — по колено, подсасывает… Я весь запалился, мне бы остановиться, залечь в мокроте до рассвета, а там и распознаться по свету, что да как, но куда там — я весь горел идти дальше, все во мне полыхало во что бы то ни стало миновать это болото, прорваться сквозь этот лес куда-то вширь, дать деру… И вот вдалеке, за островками кустов мигнул огонек… Я не сразу был способен поверить — просто бессознательно выбрал его ориентиром, потянулся широким шагом, врезался в кусты, потерял корзину, снова нырнул в зачавкавшую траву — и вот уже стало ясно, что это большой жаркий костер, я видел пляску пламени, жадно вдыхал лоскуты дыма, луна затянулась облаками, и вдруг я провалился в воду по пояс, выбрался, тут же провалился снова, мне хотелось кричать, я задыхался, выбравшись на кочку и боясь ступить еще…
Заскулила, завыла собака, послышалось движение от костра, грянул выстрел.
Я видел клинок огня, я крикнул: «Эй! Не стреляйте!» Собака залаяла, я кое-как сошел с кочки, нащупал твердое место, выдохнул и собравшись с духом, успокаивая дыхание, вышел к огню…
Костер горел жарко, ветки трещали, взметая горсти искр, широко освещая край луга, взгорок, начало тропинки на нем, скат провалившейся крыши; капли дождя шипели на отвалившихся от кострища головешках. Охотник, крепкий мужик со свекольным не то от ветра, не то от жара лицом оглаживал по загривку пегую бесхвостую легавую с какой-то уродливой шишкой на морде, два шрама, глаз почти заплыл.
— Извини, не признал, браток, — сказал, улыбнувшись сквозь не разгладившийся испуг, охотник.
Он бережно зачехлил ружье, пригласил к огню. Приплясывая от дрожи, я долго не решался присесть, сумбурно объяснил, как заснул, как всполошился…
— Да ты бы потихоньку краем шел. Нападешь на засеку, оттуда поплутаешь да на петрищевский зимник и выйдешь, — охотник показывал мне путь, лавируя в воздухе ладонью.
Собака перестала щериться, и я заметил у костра еще одно существо — пухлую девушку с дурным рябым лицом, она глуповато смотрела на меня, но потом уткнулась в квадратные свои колени, стала ощипывать утку, уже почти голую, но с удивительно живым, еще не замутненным глазом, полураскрытым шершавым клювом.
Я отупело смотрел на движенья ее рук. Она перерезала, сложив, как веревку, шею, с хрустом распорола грудину, вывалила перламутр потрохов, отделила желчную селезенку, подцепила на палку, сунула на угли. Охотник, привстав, тоже внимательно следил за ее действиями и, казалось, был всем доволен. Запах горелых перьев, теплого мяса стегнул по ноздрям, захотелось есть.
Оказалось, что вышел я к Макарово, заброшенной деревне, шесть домов, живи не хочу; что здесь не то заимка, не то самовольная дача. Отец и дочь, девушка-олигофрен, с начала охотничьего сезона и пока не ляжет снег, бродят в здешних местах, охотятся, запасаются грибами, знаются с егерем. Если сегодня Егор к ним заглянет, захватит с собой обратно до поворота на Парсуки, а там до лесопилки не промахнешься. Только вот, как с дождями Дряща разлилась — кто его знает, может, бурлит, и брод уже не переехать, всю неделю ведь лило…
Я придвинулся к костру, снял сапоги, мокрая одежда скоро задымилась, отходя паром, густо, горячо ногам, спине холодно, щеки разгорелись. Юрий Иванович плеснул мне в кружку «горькой» — и скоро я дивился про себя, как же так я струхнул, какой глупости испугался, ну что, разве не видал я темени? Сколько раз наобум ночевал в лесу… Может, души своей испугался? — подумал я вдруг. Но и эта мысль после глотка качнулась в сторону, пропала.
Собаку звали Ланой, у нее был рак, уже оперировали, если месяц протянет — хорошо. Девушку звали Василисой, отец ее стеснялся, был строг («на землю не садись», «отодвинься от огня, прожжешь куртку»). Дочь была ему покорна, но медлительна, не сразу понимала — и вот эта заторможенность, какая бывает у маленького ребенка — не то хитрость, не то несмышленость — напомнила мне о сынишке, и в горло вкатился ком…
Я рассказал охотнику немного о себе, поспрашивал его, как они тут, в лесу. Юрий Иванович отвечал медленно, прежде что-то обдумывал долго, все время смотрел в костер и вдруг спохватывался, взглядывал на меня настороженно. Вдовец, в городе им делать особо нечего, нанимает место в лавке на базаре, торгует рыболовными снастями, возит из Москвы, этим и пробавляется…
— А чего ты без грибов? Чего порожним по лесу ходишь? — спросил Юрий Иванович.
— Пока бежал, потерял корзину.
— От кого бежал-то? — не понял снова Юрий Иванович.
— Страшно было.
— Ну, значит, испугался, бывает, — согласился охотник.
Василиса, казалось, не слышала нас, сопела и приплясывала от жара костра, поворачивая на палке утку. Я отказался от еды и смотрел, как жадно, со здоровым голодом ужинают отец и дочь, бросают кости несчастной, тоже голодной собаке. Не доев, Юрий Иванович отдал Василисе кусок и та охотно схватила его, жадно впилась…
Выпили еще, но дальше разговориться не удалось. Вдруг Василиса вытерла руки о траву — и затопала куда-то в темень. Отец будто и не заметил ее исчезновенья. Посидели. Охотник подбросил в костер сырых веток, я задохнулся дымом, закашлялся, отскочил в сторону и тут увидел вернувшуюся уже Василису — она протягивала мне пустую мою корзину…
Скоро пошли спать. Мне досталось место на сеновале, сена было немного, не для скотины — для лежанки, но кое-как зарылся в него согреться и быстро заснул, чтобы убить внутри время и поскорей добраться до дома. На рассвете охотник разбудил меня кашлем, постоял, пока очнусь, вывел за деревню, наставил на дорогу, махнул рукой. Туман низко тек по лугу, я быстро озяб и побежал, гулко погромыхивая сапогами…
На трассу выбрался не скоро и еще долго шел по разбитой мокрой дороге, совершенно пустой в этот час. Шел по стертой разделительной полосе, шел и шел, и вдруг все закачалось вокруг от головокруженья, я лег, вытянувшись, на середине дороги и замер. Лес молчал, колея небес, затихшая далекой густой пасмурностью, стояла перед глазами тихо-тихо. Я вскочил и побежал изо всех сил и бежал, пока не сорвалось дыханье…
Жена сидела на крыльце, читала. Сын возился на ступенях с пожарной машиной, выставлял лесенку и двумя пальчиками взбирался по ней к невидимому огню. Казалось, он и не заметил моего отсутствия, и его совсем не удивил взъерошенный, счастливый вид, с каким я прижал его к себе и долго не отпускал вниз, к его заветной «бамбе».
Нынче зима, и на даче я бываю редко, но непременно, так как нет иного способа спрятать голову в тишину и здоровье, а глаз и душу — в покой и опрятность. Вот и в эту пятницу я рванулся прочь из города, отмучился два положенных часа на выезде, а на следующее утро гулял высоким берегом Оки. Мороз обжигал вдох, солнце жмурило, грело веки; опустевшие дачные домики, давно промерзшие насквозь от стропил до неприбранных постелей, которые еще в ноябре захватили гнездовьем мыши, — чернели, искрились окнами вдали над амфитеатром излучины. Я спустился к реке, остерегаясь веток, сгрызенных бобрами, острых, как оборонные колья, перепрыгнул с берега чернь полыньи, схороненной краем сугроба, и зашагал против течения галсом в совершенное безлюдье, полное небес, пойменных ярусов, дебрей тальника; обернулся вокруг, побежал, разбил каблуком рыбачью лунку, лед неожиданно бутылочного, морского цвета, плеск воды, мгновенная глазурь наста… Я всегда любил реку. В юности, детстве течение влекло воображенье к морю, в любовь и приключения, в живописные от незримости хлебные страны. Теперь на реке мне покойно, и взор обращен напротив к верховью, к пониманью того, что река и года, и тысячелетия прежде так же текла в ровном бесчувствии, постигая забвение от края до края…