Узнала, любезный мой Алексей Павлович, что вы приехали, и помчалась как сумасшедшая в виварий. Бреду словно во сне, сама не своя, оттого что знаю — сейчас увижу вас, и вдруг на трамвайной остановке подходит ко мне опустившаяся помойная старуха. На руках, даже на лбу, синие наколки. И хочет, чтобы я купила у нее какие-то сдохшие розы, украденные, видимо, на бульваре у Гоголя. «Купи, — уговаривает, — девочка, на счастье. Вот увидишь, они оживут». И что же? Отдаю целковый, который бабка, несомненно, пропила, и тут же чувствую, что пропахшая тюрьмой ведьма не обманула, что я совершенно счастлива. Мне бы, дуре, в ту самую минуту, на той самой остановке, пока не было трамвая, и умереть. Стояла и улыбалась не в своем уме, и все нюхала, все втягивала в ноздри чахлый душок. Прихожу, а там какие-то люди. Вы злой, взвинченный, не похожи на себя. Кричите, что все бездельники и воры, что ни на минуту нельзя отлучиться, что все знаете: и что собак кормят собачиной, и куда исчезает выписанное на них мясо. Долго не могли успокоиться, нервно хватали грецкие орехи из мешка, что остался от обезьянок, сжимали по три штуки в кулаке, и орехи трещали, стреляя гнилой пылью. Вы снова принимались кричать, что и орехи — не орехи, а собачье дерьмо. Потом опять к вам кто-то пришел, и я незаметно выскользнула во двор, не хотела видеть вас таким. Там как раз топили щенков. От нечего делать, чтобы как-то себя занять, стала помогать. В ведро наливали воду, бросали щенков, а я вставляла в него второе ведро, тоже с водой. Опять в который раз ходила мимо квакающих жбанов, среди стеллажей с лотками, в которых белые когтистые комочки плодятся быстрее, чем их успевают резать. Собаки то утихали, то снова начинался лай из всех клеток. Наконец мы остались вдвоем.
Я сказала: «Спасибо за открытку». Вы сделали вид, будто не знаете, о чем речь: «За какую открытку?» Стиснули в объятиях и стали целовать. Я спросила, верите ли вы в то, что на Страшном Суде придется отвечать за все поступки, вы сказали: «Пойдем, а то кто-нибудь опять заявится». Потащили за руку, и мы залезли в крайнюю собачью клетку, в которой складывали сено. Прямо над головами у нас исходили лаем спятившие псы, пытаясь просунуть морды сквозь прутья, брызгались слюной. Вас смутил вид окровавленной ваты. Вы промямлили: «Женя, это, наверно, нехорошо». Я возразила: «Хорошо». Залезла руками вам под рубашку и водила по спине и плечам, нащупывая крупинки родинок. Вы несколько раз вскакивали — все казалось, будто кто-то ходит. Когда пришли с факультета за лягушками, у вас было довольное лицо, что успели.
Я сказала, прощаясь: «Приду к вам домой проведать Веру Львовну. Передайте от меня привет». Вы испуганно пробормотали: «Женя, прошу тебя, не надо, не приходи! Я не могу, когда вы вдвоем. Мне нехорошо».
Дома, за ужином, случайно перевернула соусник, и все вылилось на колени Мике. Та вскочила, замахала руками, завизжала, что я специально испортила ей костюм, потому что всегда делаю все назло, потому что Бог родил меня дурной и уродливой, ни кожи ни рожи, и вот теперь я всем мщу за то, что некрасивая и никчемная. А я сказала, что это Мика дрянь, потому что хочет женить на себе отца, а я мешаю. Отец вскочил и ударил меня по щеке. Я сказала: «Ненавижу вас всех!» — и выбежала на улицу. Хотелось мороженого, но пришлось довольствоваться снегом. Брайлев шрифт действительно не такой уж мудреный, как кажется на первый взгляд. Вот, это про меня и про вас:
Женя, ты? А Алексея Павловича нет. Как хорошо, что пришла. Я по тебе соскучилась. Вот ведь как, Женя, здоровая и красивая была всем нужна, а теперь разжирела, состарилась, с таким — взглянуть страшно — лицом да еще с отсутствующими частями, и никому дела нет. Не подумай, я не обижаюсь. На что обижаться? Не ты же все это придумала, и не я. Не мы первые, не мы последние. Будто я в пять лет уже не знала, что когда-нибудь мое тело закопают. В Ялте все меня спрашивают: «Что вы так веселитесь?» Я говорю: «Да вы посмотрите только!» Там фокусник из носа все вытягивал и вытягивал ленту. Я хохотала до упаду. Они на меня смотрели как на умалишенную. А я их всех жалела, что не смеются. Им не смешно, потому что не понимают чего-то главного. А я понимаю.
Верочка Львовна, расскажите про мою маму.
Твоя мама очень любила конфеты. Митя привел ее знакомиться, я поставила на стол коробку венских пралинок, огромную, с таз — так она съела полкоробки. Но дело не в этом, Женечка. Дело в том, что твой отец очень любил одну женщину. А она его — нет. Так бывает. Но ей это нравилось. Она с ним, как бы это сказать, играла, что ли. Ей льстило, что он так из-за нее мучается. Даже замуж пошла не за кого-нибудь, а за его друга. А потом, когда Митя женился на первой подвернувшейся, опомнилась. Так, Женечка, тоже бывает. Сама увидишь.
Верочка Львовна, зачем вы врете?
Действительно, зачем? Нужно всегда говорить правду. Этой женщиной, Женечка, была я. Все эти годы мы с твоим отцом встречались. И твоя мама об этом знала. Я ей сама все и рассказала. А эта мямля, эта Серая Шейка в ответ только захныкала. И еще спрашивала: «Что я вам всем сделала? Что?»
Я пойду.
Иди. Только послушай, что я еще скажу. В Ялте я поняла, почему мне не страшно. Всем страшно, а мне нет. Потому что я всю жизнь любила твоего отца. И люблю. Я даже захотела написать ему об этом. Но так и не написала. Вернее, послала пустую открытку. Глупо, конечно. А она не дошла, где-то затерялась. Говорю и опять вру, потому что все равно страшно. И еще. Ты с Алексеем Павловичем могла бы по крайней мере подождать, пока я сдохну. Или ты думаешь, я ничего не вижу?
А мне, Верочка Львовна, все равно. Я не верю в Бога и пахну яблочным мылом.
Захочу, красивый мой, умный, неповторимый, восхитительный, колючий, несчастный Алексей Павлович, и сделаю вас данной мне властью воображения тем, кто вы есть. Волосы вылезают с легкостью, пуками оставаясь в гребенке. Кожа делается дряблой, морщинистой. Выползает пухлый, почти женский живот. После четырех пролетов лестницы уже приходится ждать, пока успокоится дыхание. Глаза вблизи не видят, очков вы боитесь и читаете, держа книгу на вытянутых руках. Ваш замусоленный, перепачканный мелом пиджак, повешенный в аудитории у доски на гвоздик, сам растопыривает блестящие на солнце локти. В уборной я соскребаю со стен вашу исковерканную фамилию. Вы — обыкновенный и неумный. Помните, как от нечего делать мы принялись гадать? Ваша страница, моя строчка. Выпало: «А кто соблазнит одного из малых сих, тому лучше бы было, если повесили ему жерновный камень на шею и бросили в море». Вы сказали: «Веревку найдем, а камень-то где взять?» Притворились, будто затягиваете петлю, высунули набок язык. Захохотали. И я с вами. Глупый вы человек, это ведь мне нужен жерновный камень. Это ведь вы — один из малых сих. И вот, как неразумный дитятя, думаете, что на вас за что-то обиделись, не понимаете — за что, теряетесь в догадках, почему же вас избегают, ждете объяснений, ищете встреч, даже пишете, что совсем вам не к лицу, записки. Вы и смешны, и отвратительны. Воровски поймали меня, громогласно при всех объявив, чтобы я зашла после лекции в лаборантскую. Я пришла и стала невольной героиней пошлейшей сцены. Даже не поняла сперва, за что вы просите у меня прощения перед строем заспиртованных наших меньших братьев с кишками наружу. Вы стали убеждать, что любите по-прежнему, что недостаток внимания и ласки обусловлен лишь разумной осторожностью, потому что никто не должен раньше времени ничего узнать. «Нужно затаиться, Женя, — объясняли вы, — нужно потерпеть». Я сказала, что мне ничего не нужно, кроме чистоты, и ушла. А вы, оказывается, ничего не поняли. И вот это ужасное вчера. Или, может, наоборот, поняли, и поэтому все так получилось. Вы-то сами, любезный Алексей Павлович, помните, что произошло? Явились на день рождения отца совершенно пьяным. Никому не давали слова сказать, лезли всех убеждать, какой отец замечательный и достойный человек, и вливали в себя рюмку за рюмкой. Пристали к Роме, чтобы тот поиграл. Бедный мальчик не знал, куда спрятаться, а вы сели рядом, обняли и не отпускали. Орали ему на ухо: «Ты, Роман, думаешь, что это ты — слепой музыкант? Дурашка! Это он! — подняли к потолку вилку с куском селедки, и соус потек по пальцам в рукав. — Он! Бьет по нам, как по клавишам, и так и этак!» Мика вскочила: «Что вы городите! Несете сами не знаете что!» Я ушла к себе, легла, чтобы не видеть вас и не слышать. В дверь постучали. Думала, что отец, а это вы. Грохнулись на колени, стали целовать мои ноги и кричать, что так больше не можете, что выбросите ее на помойку, что кроме меня у вас никого и ничего в жизни нет. Я сказала: «Пошел вон! Убирайся!» Полезли целоваться, отпихнула. Вы упали на пол. В комнату вбежали. Отец поволок вас к дверям. Вы хохотали, вырывались и повторяли без конца: «Мыслящий пестик! Мыслящий пестик!»
Существует, Евгения Дмитриевна, известный феномен прозревания, описанный еще в восемнадцатом веке. Слепому с рождения и прозревшему после операции кажется, что видимые предметы касаются его глаз. Он не может определить расстояние, ошибается, желая схватить ручку двери. Ему показывают шар и куб. Но определить, что это, он может только пощупав. Забавно, не правда ли?