— Я могу перечислить сто (ну, не сто, так пятьдесят во всяком случае, или сорок) правдивых книг, изданных за последние десять лет в России. Разумеется, там существует идеологическая конъюнктура, система внетворческих обстоятельств, влияющих на творческий процесс, но тем не менее многим хорошим писателям удалось сквозь нее прорваться — Шукшину, Искандеру, Окуджаве.
Здесь, в Америке, тоже существует конъюнктура — рыночная. Она гораздо меньшее зло, чем идеология, хотя бы потому, что талантливое произведение оказаться рыночным может, а идеологически выдержанным — никогда. Талант и рынок иногда совпадают, а идеология и талант не совпадают никогда и ни при каких обстоятельствах.
И все же рыночная конъюнктура тоже зло. На нее приходится оглядываться, что-то менять в своей работе. В тысяча девятьсот восемьдесят втором году я написал «Заповедник», и многие считают, что это наиболее сносная из всех моих книг, так вот сейчас я «Заповедник» писать не стал бы, — это типично российская история, шансов удачно издать ее по-английски маловато.
— Есть писатели, которые, живя здесь, обращаются только к русской аудитории.
— Жаль. У писателя-эмигранта есть огромное преимущество — двойная аудитория. Всегда есть запасная аудитория. И всегда есть запасной издатель. Если ты поругался с русским издателем, что несложно, поскольку большинство из них бедны, амбициозны, жуликоваты и непрофессиональны, то утешаешь себя мыслью о том, что книга скоро выйдет по-английски. И наоборот, если тебе плюнул в душу американский издатель, ты говоришь: «Ну и ладно, буду издаваться по-русски, с русским издателем я хоть поругаюсь на знакомом мне языке…»
Из всех писателей-эмигрантов один Милан Кундера, чех, сказал, что он пишет для западной аудитории. Повторить это вслед за ним я не решусь. Я не знаю, для кого я пишу. Спросите петуха, для кого он кукарекает, или какую-нибудь осину, для кого она машет ветками?.. Существует множество определений того, что такое литература, в том числе и парадоксальных. Это и сведение личных счетов, и преодоление горестей, и желание скрыть правду о себе, и что-то, связанное с полом, если верить несчастному Фрейду… Это еще и способ убить время, это почетное хобби, рычаг достижения власти и так далее. Определений множество, и ни одного вразумительного.
Что такое литература и для кого мы пишем?
Я лично пишу для своих детей, чтобы они после моей смерти все это прочитали и поняли, какой у них был золотой папаша, и вот тогда, наконец, запоздалые слезы раскаяния хлынут из их бесстыжих американских глаз!
Дар органического беззлобия
В. Ерофеев: Расскажите немного о себе. Где вы жили до отъезда?
С. Довлатов: Я родился в эвакуации, в Уфе. С 1945 года жил в Ленинграде, считаю себя ленинградцем. Три года жил в Таллинне, работал в эстонской партийной газете. Потом меня оттуда выдворили: не было эстонской прописки. Вообще-то мать у меня армянка, отец еврей. Когда я родился, они решили, что жизнь моя будет более безоблачной, если я стану армянином, и я был записан в метрике как армянин. А затем, когда пришло время уезжать, выяснилось, что для этого необходимо быть евреем. Став евреем в августе 1978 года, я получил формальную возможность уехать.
— А вот сейчас, в связи с событиями в Армении, ваша армянская кровь как-то дает о себе знать?
— Я знаю, что это кому-то кажется страшным позором, но у меня никогда не было ощущения, что я принадлежу к какой-то национальности. Я не говорю по-армянски. С другой стороны, по-еврейски я тоже не говорю, в еврейской среде не чувствую себя своим. И до последнего времени на беды армян смотрел как на беды в жизни любого другого народа — индийского, китайского… Но вот недавно на одной литературной конференции познакомился с Грантом Матевосяном. Он на меня совсем не похож — он настоящий армянин, с ума сходит от того, что делается у него на родине. Он такой застенчивый, искренний, добрый, абсолютно ангелоподобный человек, что, подружившись с ним, я стал смотреть как бы его глазами. Когда я читаю об армянских событиях, я представляю себе, что сейчас испытывает Матевосян. Вот так, через любовь к нему, у меня появились какие-то армянские чувства.
— Значит, вы себя чувствуете как бы абстрактно-русским?
— Я долго думал, как можно сформулировать мою национальную принадлежность, и решил, что я русский по профессии.
— А что это значит — русский по профессии?
— Ну, я пишу по-русски. Моя профессия — быть русским автором.
— Русский автор — значит, подразумевается и русская культура, русские писатели, за вами стоящие?
— С одной стороны, за мной ничего не стоит. Я представляю только себя самого всю свою жизнь и никогда, ни в какой организации, ни в каком содружестве не был. С другой стороны, за мной, как за каждым из нас, кто более или менее серьезно относится к своим занятиям, стоит русская культура. Отношение к которой очень меняется. Когда я жил в Ленинграде, я читал либо «тамиздат», либо переводных авторов. И когда в каком-то американском романе было описано, как герой зашел в бар, бросил на цинковую стойку полдоллара и заказал двойной мартини, это казалось таким настоящим, подлинным… прямо Шекспир!
— Большая литература…
— Да. И только в Америке выяснилось, что меня больше интересует русская литература…
— Когда вы жили в России, вам удавалось что-то писать, кроме чисто журналистских работ?
— Еще как! Журналистом я стал случайно. А потом, потеряв честь и совесть, написал две халтурные повести о рабочем классе. Одну сократили до рассказа и напечатали в журнале «Нева» то ли в 1967-м, то ли в 1969-м. Она называлась «Завтра будет обычный день» — ужасная пролетарская повесть… А вторую я сочинил по заказу журнала «Юность». Эта повесть — «Интервью» — безусловно, ничтожное произведение. Есть люди, у которых разница между халтурой и личным творчеством не так заметна. А у меня, видимо, какие-то другие разделы мозга этим заняты. Если я делаю что-то заказное, пишу не от души, то это очевидно плохо. В результате — неуклюжая, глупая публикация, которая ничего тебе не дает ни денег, ни славы.
— Это было в начале 70-х годов. Потом, через несколько лет, вы уехали. А до того вы что делали — писали в стол?
— Это называется «писать в стол», хотя я старался, чтобы читали мои знакомые, Я писал, ходил по редакциям, всех знал и даже среди непечатающейся ленинградской молодежи считался сравнительно удачливым. Я помню, как один менее преуспевающий автор, мой приятель, говорил: «Ну что тебе жаловаться? С тобой даже в «Авроре» здороваются!»
— Каков был ленинградский писательский круг в то время?
— Это было странное поколение. Я бы не сказал — незамеченное, а какое-то не очень яркое. После того как отшумело поколение — Битов, Марамзин, Сергей Вольф, и замкнул его Валерий Попов, который старше меня всего на год, появился я. И некоторое время в этой среде было принято говорить, хотя это и нескромно звучит: «После Сережи уже никто не появился». Это не так. Среди моих сверстников и знакомых были очень способные люди. Просто дальше шло поколение душевно нестойких, с какими-то ментальными проблемами… И наше поколение не произвело никакого эффекта в отличие от предыдущего.
— Значит, у вас как у писателя жизнь сложилась не лучшим образом?
— Это была какая-то невероятная смесь везения и невезения. С одной стороны, казалось бы, полное невезение — меня не печатали. Я не мог зарабатывать литературным трудом. Я стал психом, стал очень пьющим. Меня окружали такие же спившиеся непризнанные гении. С другой стороны, куда бы я ни приносил свои рассказы, я всю свою жизнь слышал только комплименты. Никогда никто не выразил сомнения в моем праве заниматься литературным трудом.
— И тогда возникло желание бежать?
— Не то что желание — просто со всех сторон сошлись обстоятельства, из которых в результате стало ясно, что перспективы никакой нет. Печатать не будут, зарабатывать трудно, жена настроена скептически по отношению к властям. Дело в том, что в нашей семье не я был инициатором отъезда… Затем, как ни странно, моя дочь, которой в то время было 11 лет, тоже считала, что надо ехать — может, это было естественное желание видеть мир. Моя мать сразу сказала — как вы, так и я.
У меня года за полтора до отъезда начались публикации на Западе, и это усугубляло мое положение. Выгнали из одного места, из другого, потом я охранял какую-то баржу на Неве, вмерзшую в лед.
Она не представляла вообще никакой ценности, кажется, с нее уже все было украдено, что можно было украсть. Но круглосуточно три человека — двое остальных были с высшим образованием — ее охраняли. Короче говоря, началась невозможная жизнь. Представьте себе — в Ленинграде ходит такой огромный толстый дядя, пьющий. Печатается в «Континенте», в журнале «Время и мы». Участвует в литературной жизни, знаком с Бродским. Шумно везде хохочет, говорит какие-то глупости, ведет вздорные антисоветские разговоры и настоятельно всем советует следовать его примеру. И если существовал какой-то отдел госбезопасности, который занимался такими людьми, то им стало очевидно: надо либо сажать, либо высылать. Они же не обязаны были знать, что я человек слабый, и стойкий диссидент из меня вряд ли получится…