По окончании службы монсеньор поднялся с места и вынес из алтаря распятие. Он велел нам перекреститься, поднять правую руку и повторять за ним клятву о «помощи Святой Палате». Никто руку не поднял, тогда несколько охранников угрожающе двинулись по проходам, и некоторые робкие души вскинули руки. Охранники стали записывать имена не исполнивших указание, и все, испугавшись, тут же стали поднимать руки. Мы сидели, будто школьники на уроке: легат читал клятву, а мы ее повторяли. Правда, через силу и больше проборматывали слова.
Затем наместник прочел свой «Указ о милосердии», где перечислялось невероятное количество ересей, о которых мы слыхом не слыхивали. Например, чтение псалмов без «Gloria Patri» в конце и ритуал обрезания; ересь – умирая, поворачиваться лицом к стене, стелить чистые простыни по субботам, принадлежать к несторианцам или богомильцам, перерезать глотки животным и бог знает что еще. Чтение списка заняло полчаса. Закончив, легат сказал: у нас есть два дня, чтобы снять груз с души, а для этого надо прийти и заявить на себя или известного нам еретика. Все, кто воспользуется этим предложением, будут возвращены в лоно церкви без наказания. Старик Патарино, шутник, никогда не боялся начальников, тут же вскочил и объявил, что в юности его обрезали, уж больно тесная была крайняя плоть. Многие прыснули, но охранник ударил Патарино в висок и выволок из церкви. Кажется, старика потом бросили в колодец и до смерти забили камнями как нераскаявшегося жида и убийцу Христа.
Видя такую жестокость, люди стали искренне каяться, справедливо рассудив, что лучше уж самому себя «Говорить, чем ждать, когда из зависти или трусости это сделает кто-то другой. Были просто удивительные признания. Один человек сказал, что для колдовства брал землю с могилы нехорошего священника, другой – что у него был талисман от индейского чародея, а какая-то женщина призналась, что молилась Ошун для благополучного разрешения от бремени. Охранники записали их, а легат объявил, что они прощены. Затем он сказал, что в следующий вторник выйдет «Указ о вере», в котором будут разоблачены все нераскаявшиеся, а для этого он каждого жителя допросит лично.
Этот легат, кого сторонники без тени иронии называли Непорочный, был дьяволом в образе человека. Нет, я не шучу – буквально дьяволом. Настолько бесстрастный, что будто из дерева сделан. Походил на стервятника. Сам худой, как скелет, а лицо – словно кем-то небрежно вытесанное из полена. Местами плоское, как у Пиноккио на картинках. Голос – как шорох сухих листьев, а восседал легат на огромной черной лошади. Он вселял страх, и я направился прямиком к Сибиле – сказать ей, что надо уходить из города, пока не разверзся ад. У меня было такое чувство, будто я уже когда-то через него прошел и теперь вспомнил.
Губит меня память, я ведь не кошка, что, потеряв котят, горюет всего денек. Когда я была маленькой, у нашей кошки родились котята, и мне показалось, одному не хватает молока, я его сунула в миску с молоком, и он захлебнулся; хотела, как лучше, а вышла беда. А кошка, наверное, и не заметила, она же не умела считать; может, только почувствовала, что соскам пустовато, чего-то не хватает, а я рыдала от отчаяния, что не ведомо кошке; я ужасно провинилась и просила папу меня наказать, но он погладил меня по голове и сказал: «Нет, Гвубба, ты уж сама себя накажи»; и я целый день ничего не ела, кроме муравьев, помогала маме готовить, чего я терпеть не могу, но ни к чему из состряпанного не прикоснулась, только глотала муравьев, и умоляла кошку простить меня, а она лежала себе с котятами, ведь потерять ребенка может любая мать. Кошка смотрела на меня большими желтыми глазами, и я рвала на себе волосы, потому что обидела ее, и она страдала, даже не подозревая об этом.
А вот теперь для меня и день – ночь, и несчастье – словно боль от мачете или острых шипов. Жизнь горчит, как масло из пикуйи, сплюну – все равно горечь во рту; видимо, все напрасно, и по ночам я кричу, как сова, а безрадостный смех мой подобен клекоту ястреба, и душа моя в смятении, и вся я соткана из памяти.
Ты был прекрасен, когда я впервые увидела тебя, муж мой, милый возлюбленный, мой хранитель, моя смуглая рыбка, что плавает в водах моего чрева. Ты был такой серьезный, как старик, такой милый и трогательный, как ребенок. Ты был подобен дельфину, сильному и невинному, и как я любила тебя, лежала ночью без сна, думая о тебе, и спала средь бела дня, чтобы ты мне приснился. Я следила за тобой в лесу, а ты не замечал, но, и не зная, ты уже любил меня и соблазнил. Я пыталась тебя спасти, но ягуар убил тебя, и когда по смерти твоя душа вознеслась, первой твоим закрывшимся глазам предстала я; и ты сказал: «Ты мне снилась, тебя зовут Парланчина», – и я взяла тебя за руку, а в ту пору смерти я была так юна, у меня лишь намечались груди, но все равно ты любил меня. Ты взял меня, а я тебя приняла, и мы взлелеяли нашу любовь, как папа растит кукурузу на росчисти, и наша любовь была, как квебрахо, сильная и крепкая, и мы стали непобедимы. В прериях и саваннах, в могиле, где белели наши косточки, в каменных гробницах сьерры, над верхушками высоченных деревьев в горах я накидывалась на твое тело, и наш голод был неутолим. Я помню, как взор твой становился безумен, как распухали твои губы, а меня от ног и головы окатывали волны, встречаясь посредине, и я до боли поджимала пальцы ног, и наслаждение уносило меня, как лодку течением, куда-то в недра темного солнца. «Федерико, Федерико, Федерико», – говорила я, и это имя вмешало все, что я знала; «А-а-а!» – кричала я, и счастье мое было столь велико, что я плакала от радости, а ты утирал мне слезы моими волосами, приговаривая: «Я люблю тебя, Парланчина, люблю тебя. Ты прекрасна, как Емайя. Пожалуй, смерть не так уж и страшна, тот ягуар оказал мне услугу, возблагодарим же всех кошек, и да благословят их боги». А я смеялась и плакала, и смерти не было, потому что эта жизнь была еще лучше, острая, как папин нож, что строгает растопку.
Временами я нежданно появлялась в горах, где ты сторожил тропы, а иногда ты спускался в джунгли и ловил меня, а я бегала меж деревьев, и мы любили друг друга, словно дельфины, мы сплетались и катались по земле, мы кричали и звали друг друга, и груди мои наливались, и живот набухал. Я помню, как ты стоял на коленях передо мной, обнаженной, касался меня, целовал мои ноги и дверцу для ребенка, и приговаривал: «Выходи, малыш, тебя папа зовет», – а я ежилась и говорила: «Ну, хватит, перестань!» – но ты все равно понимал, что это значит: «Прижмись, я люблю тебя, еще теснее!» – и ты смеялся, крепче прижимая меня, и от такого счастья можно было умереть.
А потом как-то ночью, пробудив меня ото сна, появилась наша дочка, а я даже не почувствовала, и вот она уже со мной, а я еще не успела связать ей гамак, и она совсем не плачет, потому что родилась не для живой, а для мертвой Парланчины, а как папа радовался, и ты, ее отец, с такой гордостью держал ее на руках и не хотел расставаться с ней, чтобы я покормила грудью. Теперь она уже немного стоит на ножках и гулит, это она так разговаривает, если б только понять, что она говорит, а ты исчезаешь прямо на глазах.
Я обнимаю тебя, но руки мои хватают пустоту. Вглядываюсь в твои глаза, но они потеряли цвет, они спят. Я целую твои губы, но они не отвечают, как губы безумца, затерявшегося в джунглях своей разбитой души. Душа твоя распадается на кусочки, словно беззубые мертвецы в горных гробницах. Я говорю: «Федерико, Федерико, где ты? Поговори со мной», – а ты моргаешь и стоишь, как зверь, пронзенный стрелой с кураре, даже не вздохнешь, и я вдруг понимаю: «Парланчина, и тебя не стало, когда потускнели глаза Федерико», – а папа говорит мне: «Радуйся, Федерико рождается вновь», – но все это ничего не значит для меня, у твоего ребенка нет теперь отца, и сама я погибла. Воспоминания рвут меня на части, я повелительница темных океанов горя, я выплачу реки слез, пусть боги испугаются, что я затоплю их, пусть услышат меня и исполнят мою просьбу.
52. in conspectu tormentorum[96]
Сибила не хотела уходить из города. Как обычно, состроила забавную рожицу и сказала: «Я ведь не сделала ничего дурного, с какой стати они блюстителей закона из себя корчат?» Вот тут-то я сообразил, что надо бежать к мэру, уговорить его по телефону вызвать полицейских. Я бросился к ратуше, а там уже стояли люди, подумавшие о том же. На стене алькадии болтался оборванный провод нашего единственного телефона, а изнутри доносились пронзительные крики. Кажется, мэр попытался арестовать легата, но его самого схватили охранники и теперь допрашивали о чистоте веры. Шансов у мэра не оставалось, потому что его отец был сирийцем. С него живьем содрали кожу и в назидание всем бросили истекать кровью на солнце. Говорят, он никого не выдал. Труп мэра – самое ужасное, что мне приходилось видеть до сих пор.
Во вторник всем пришлось пойти в церковь, опять выслушать перечисление ересей и снова присягнуть Святой Палате. Нашему священнику не позволили служить обедню, вместо него службу правил отец Валентино, похожий на недоумка. Нам предложили донести о знакомых еретиках, а потом велели разойтись по домам и дожидаться вызова поодиночке – охранники забрали из конторы мэра список жителей для переписи.