– А сейчас наверху знают про курчавого Ля Гера? – спросил Хвастищев.
– Боюсь, что знают, – сказал гость – Иногда чувствую кое-какие симптомы, хотя Франция и проводит реалистическую политику. Если бы не французишка этот, я бы сейчас, Радий Аполлинариевич, не на «Чайке» ездил, а классом повыше.
– Ого! – присвистнул Хвастищев и подумал: «Эка птичка!»
Он вдруг отвлекся от своей глины и вместе со словами «эка птичка» вдруг улетел в далекие края, вдруг вспомнил почему-то, как
окрыленный приемом в комсомол, взволнованный подвижкой льда в бухте Нагаево, а также урбанистическими стихами раннего Маяковского и своим собственным сочинением на тему «Город Желтого Дьявола», которое зачитывалось недавно в классе как образец, порывисто шел по проспекту Сталина, и доски под ним не гнулись.
Эх, черт возьми, мир совсем не так уж плох, и ребята в классе все дружные, все комсомольцы, и комсорг свой парень Рыба, и теперь уж я совсем не отличаюсь от других, и брюки у меня бостоновые, широкие, и пиджачок-фокстрот с плечами-кирпичами, а о родителях далеко не всегда и не везде ведь спрашивают, вон даже в райкоме не спросили. Расскажи, говорят, об успехах Народно-освободительной армии Китая и улыбаются, а о родителях ни слова. Комсомол это мало интересует, ему гораздо важнее, чтобы парень был хорошим спортсменом, и в учебе не хромал, и в политике разбирался. Стихоплетство, уныние, всякие неподходящие мысли – прочь. Все это остается в Третьем Сангородке и улетучивается по мере приближения к центру, к счастливому перекрестку, где тихими комсомольскими вечерами гуляет в комсомольской истоме Гулий Людмила с мелкими комсомольскими подругами, а радио на столбе поет «Цветок душистых прерий».
Когда-нибудь, Гулий Людмила, нам поручат с тобой вдвоем оформить стенгазету, подумал он, толкнул дверь исторического кабинета и в гнойном сумраке Пунических войн увидел свою героиню вместе с комсоргом Рыбой. Плотоядно улыбаясь, комсорг шарил у красавицы за пазухой. Вдруг лицо его озарилось – нашел искомое! Мгновение, и лицо насупилось – комсорг погрузился в тяжелую качку.
– Будем дружить, Людка? – сипел он – Будем дружить?
Она пока что молчала.
Рыба, гладкий, жирноволосый, с ротиком-присоском, совсем неодухотворенный, серый, как валенок, сынишка АХЧ, да и сам-то абсолютная АХЧ, ты похитил мою любовь, мою трепетную Людмилу, ты жмешь ей левую грудь, высасываешь соки из цветка душистых прерий, под портретом Кромвеля ты втискиваешь свою гнусную лапу меж двух сокровенных колен…
– Иди отсюда, Боков! – враждебно вдруг рыкнула Людмила Толику. Вдруг выпятился ее подбородок, вдруг в историческом полумраке явственно выступил кабаний лик УСВИТЛа.
…Солнечные квадраты, ромбы, трапеции лежали на полу школьного коридора. Из химического кабинета доносился буйный хохот, там седьмой класс безобразничал с реактивами. В солнечной геометрии, в пыльных лучах Толик волочился в класс, обвешанный портретами Фурье, Сен-Симона и Радищева. Сегодня я дежурный, доска не вытерта, мела нет, в класс несу совсем не то, что нужно, домашнее задание не списал, будет пара, любовь моя изнасилована, и в комсомоле я чужой человек.
– Это что за выходки? – сквозь зубы спросила малокровная, завитая вперед на полгода геометричка. – Для чего ты принес на мой урок портреты утопистов? Хорошо, разберемся. Дай классный журнал и садись.
Абакумова, Абалкин, Блинчиков, Блум, Вилимонов… – читала она список класса. Ребята откликались – «я», «здесь».
Геометричка дошла до Гулий, и Толя тогда понял, что его фамилия не названа.
Кирова, Кулинич, Лордкипанидзе… – читала монотонно, не глядя в классный журнал, явно наизусть, тонкогубая тошнотворная дева.
Может быть, она меня выгнать собирается? Не уйду!
Подумаешь, большая беда – принес по ошибке утопистов. Никому они не мешают. Берия вон висит над доской и никому ведь не мешает, правда? А чем ей Сен-Симон мешает? Следующий урок у нас история.
– Опрячникова, Орджания, Файзуллин, фон Штейн-бок…
Откликнулись прыщавая Опрячникова, прыщавый Орджания, прыщавый Файзуллин, и не откликнулся прыщавый фон Штейнбок. Он отсутствовал. В списках класса дворянских фамилий не значилось.
Фамилия эта, дворянско-жидовская, столь неудобная в царстве победившего пролетариата, в далекие времена была надежно прикрыта Толиным папашей, путиловским питерским активистом Боковым. Вот получилось дивное созвучие Фон-Штейн-Боков! – ехидничал дедушка, неисправимый конституционалист-демократ, но потом решил, что, ах, внукам все ж таки будет значительно удобнЕе! Аполлинарий Боков, ay! Где твоя кумачовая косовороточка?
– Фон Штейнбок присутствует? – громко спросила геометричка, глядя прямо перед собой и подняв подбородок, словно исторический деятель, но, уж конечно, не утопист.
Класс несколько секунд переглядывался в недоумении, потом блатняга Сидор хихикнул, и класс заржал. Юному организму все смешно – палец покажи, обхохочется, ну а уж от «фон Штейнбока»-то просто лопнет.
– Я спрашиваю, присутствует ли на уроке ученик по фамилии фон Штейнбок? – еще выше вздернула голос энтузиастка Дальнего Севера.
– У нас таких нет, Элеодора Луковна, – пропищала сквозь слезы староста Вика Опрячникова.
– Нет, есть! – Геометричка захлопнула классный журнал и завизжала: – Есть псевдоученик, который скрывает свое подлинное лицо, падая как яблоко недалеко от яблони в вишневом советском саду, где лес рубят, а щепки летят и где молоток за пилу не ответчик! Косинусом строим гигантские гипотенузы, выращиваем арбуз в квадратно-перегнойных гнездовьях, под руководством великого вождя лесозащитными полосами меняем течение рек, а змеиное поголовье врагов народа, гнилостным зловонием смердя, вползает в дружную семью народов!
Геометричка так жутко вопила, с белыми от ненависти глазами, что класс испуганно притих. Вдруг произошло нечто совсем уже странное: Элеодора Луковна схватила самое себя за груди, левой рукой за левую, правой за правую, и сжала беззащитные молочные железы с миной совершенно непонятного девятиклассникам отчаяния. Удивительно, что даже это никого не развеселило.
– Встань, фон Штейнбок! – сказала геометричка вдруг уставшим, осевшим, даже как будто виноватым голосом.
Сен-Симон, Фурье и Радищев ободряли: встань, фон Штейнбок, наш бедный собрат, имей мужество, если не имеешь убеждений! Лаврентий Павлович, напротив, рекомендовал не вставать: знать, мол, ничего не знаю, преподавайте, мол, геометрию, вонючая сучка, и не лезьте в чужую компетенцию.
Гулий Людочка ротиком делала «о», бровками птичку. Сидор раскрыл гнилозубую пасть в застывшей гримасе великого шухера.
Скрипнула дверь, и в класс пахнуло ароматом Третьего Сангородка, пережаренным, затертым, закатанным тюленьим салом. Влезла пышущая туберкулезным румянцем мордочка в цветастом блатном платочке. Мордочка стала подмигивать Толе обоими глазами и звать за собой в коридор, но мальчик долго не понимал или не хотел понимать, что и эта мордочка явилась по его душу, что сегодня весь денек
выдался «по его душу».
– Толячка, я за табой, падем, Толячка, – всхлипнув, позвала мордочка, и тогда наконец Фон Штейнбок узнал дворничиху из их барака, вспомнил и носик ее, частично уже съеденный то ли волчанкой, то ли простым колымским сифилитическим комариком.
В переулке синем и полуслепом от солнца
скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев смотрел вслед удаляющейся «Чайке» и думал, отчего же этот тип, его натура, этот «бес» вызвал такие отчетливые воспоминания и случатся ли они вновь на следующем сеансе. Подъехал Ваня. Не слезая с седла, угостил скульптора сигаретой «Лаки страйк». – Вот тебе и бес, – хохотнул он. – Бесовский шоферюга.
– Шоферюга? – удивился Хвастищев.
– Именно. Сам видел, как сел он за руль, а в машине и нет никого. Хилый это бес, Радик, обыкновенный хамовоз из ГОНа, а может, даже и из Дворца бракосочетаний.
– Закат империи, – сказал Хвастищев Ване, и тот, согласившись, газанул к проспекту Мира наводить порядок.
В переулке синем и полуслепом от солнца
летал тополиный пух, по которому я догадался, что наступило лето.
Что же это со мной? Я никого не люблю, аппетит хороший, интересуюсь пирожными, шоколадками, часами могу говорить о карбюраторах, карданах, вкладышах, поршнях, на письма не отвечаю, читаю вздор, слушаю радиостанцию «Маяк», а ведь это уже предел человеческого падения!
Все разрушается, временами думаю я, и это единственная фундаментальная мысль, которая приходит в голову. Человеческие особи соприкасаются, думаю я, глядя из окна машины на вечерние, полные надежд встречи у метро, на все эти сцены, что еще недавно так меня волновали. Солнце стало позже садиться, думаю я, глядя на вечерний горизонт, который всегда вызывал во мне призрак любимой Европы, еще недавно. Океан загрязняется, думаю я, это доказал Хейердал, и вижу отвратительные черные колобашки с белыми присосками, сгустки мазута, вместо слепящего орущего уносящего вдаль океана.