Я могу отмечать здесь лишь опорные моменты, но и это вдруг кажется мне чем-то вроде прискорбного помешательства.
Мы с ним затеяли сегодня игру: кому из нас обоих удастся довести своего партнера до слез? (В эту игру, как я теперь знаю, Вы часто играли со своим братом.) Ваш брат проиграл.
Шестое письмо
Уважаемый господин ассистент!
Самоубийство заложено в материнской утробе, как однажды заключили Вы. Оно начинает совершаться в момент рождения самоубийцы. Вся прожитая Вашим братом до сей поры жизнь была таким «разнузданием самоубийства». Погоней за уничтожением всего, из чего состоит этот человек.
Возвращаясь к этой исходной субстанции, к этому «оглушающему всеобщему состоянию», он сейчас всё снова говорит еще и о «способах самоубийства», о конкретном приеме, который, как мы понимаем, приведет его к финалу после растянутой на целую жизнь муки развития. Смелость мысли о том, что самоубийство каждого отдельного человека есть не что иное, как уходящая в глубину тысячелетий подготовка к нему, отрицать нельзя. Ваш брат (теперь уже почти не знающий сна!) материнское начало называет не иначе как началом самоубийства. Для него зачатие человека (налагающего на самого себя величайшие кары рассудка) — это решение отца (в первую очередь) и матери (во вторую) произвести на свет свой продукт, своего ребенка, как бы вызывая процесс перманентного самоубийства, это внезапное опережающее чувство, предсказывающее, что «новое самоубийство уже совершилось».
«Какой-то дьявольский страх, представьте себе, всегда удерживал меня от самоубийства. Кроме того, из глубинного мрака наплывали всякие раздумья, вообще происходило общение с самим собой, во мне весьма отчетливо отражалась некая норма. Убеждения моей человеческой натуры, это чудовищное состояние развития ума и моего внутреннего мира…
Да, я всегда умел отстраниться от самоубийства, от всех этих неисчислимых случаев безграничного разочарования, эксцессов, преступлений, наследственных наклонностей, этих непосильных для человека трудностей… К вашему сведению, я, как и все люди, всю жизнь общался почти всегда только с самим собой в этом странном неудобном мире, где нет никаких законов… нет даже возможности толком рассмотреть его… я был слишком небезразличен, если хотите знать, я всегда был человеком решений, противоречий, страха…»
Материал наблюдений за Штраухом (в моей памяти) разросся неимоверно. Кое-что, по мере возможности, я записал. Я мог бы прислать отчет. Но способ, каким объясняют состояние животного, не приложим к человеку. Моя задача — своего рода учебное пособие. Для художника Штрауха от моей миссии наверняка не будет никакой пользы. Почему? Ассистент Штраух, вероятно, станет меня расспрашивать. Я сумею привести ему кое-какие фразы и наглядно изобразить походку художника. Теперь я могу сказать, почему Штраух приехал в Венг. Почему он расстался с Веной. Почему сжег свои картины. Почему он ненавидит. Почему уходит в леса. Не спит. Я знаю почему! Я могу передать, что и как он говорит и почему его носит на волнах между сумасшествием и тотальной неприязнью; что он ощущает при встречах с хозяйкой и при виде живодера с заплечным мешком. Почему, на кого и на что он плюет. Я знаю, чем он всё время мается, знаю, что за человек художник Штраух, этот постоянно преследуемый, считающий себя бесполезным созданием, бывший живописец, узы которого с братом и сестрой и другими людьми существуют лишь на бумаге и который на самом деле всегда был один, так отчаянно одинок, что это невозможно себе представить даже с помощью моего отчета. Это сравнимо с одиночеством мухи, оказавшейся зимней порой в городской квартире, где на нее ополчаются все взбудораженные обитатели, пока не размажут ее по стене, ибо чувствуют себя жертвами назойливости этой мухи, ее жесточайших атак. Они сбегаются на один пятачок и молча решают доконать эту муху, этого зверя, как выражаются они в воинственном упоении, — это чудовище! — которое отравляет воздух и праздничный вечер, они даже не ведают, что это за существо и что творится в нем, пусть даже это всего лишь зимняя муха в большом городе. Я наблюдал художника Штрауха, подглядывал за ним, я лгал ему, как требовало мое задание, и сводил его с ума своими вопросами, а еще больше — своим молчанием, нанося порой удары прямо в голову, в затылок — самое его больное место. Я тяготил его своей молодостью. Раздражал своими планами. Своей робостью. Своим неумением. Своей капризностью. Я веду речь о смерти, не зная, что такое смерть, что есть жизнь, что есть всё это… всё, что я делаю, я делаю в неведении, да, и я обременяю его, губя и его, и себя тоже. Губя? Наконец я попытался сегодня даже описать самые различные способы самоубийства, чем поверг его в полный мрак. «Самоубийство — моя натура, да будет вам известно», — говорит он. Он рассекает палкой воздух, точно чудовище, которое перестало быть таковым, он лупцует воздух пространства, где уже нет никаких небес, нет даже ада. Воздух, рассекаемый его палкой — это воздух, и ничего больше, и, как мне стало ясно, даже не одна из стихий.
«Наступает день, когда приходишь домой и понимаешь: отныне надо за всё платить, и с этого момента становишься старым и мертвым. В один прекрасный день кончается всё, хотя жизнь может, наверное, длиться, сколько ей будет угодно. Умираешь раз и навсегда, и вся красота, всё, что есть и чем может быть счастье, богатство, — всё на свете ушло от тебя безвозвратно». Художник говорит это как бы про себя, не мне. На деревенской площади, куда мы пришли, не намереваясь заранее, поскольку просто кружили по дорогам, целиком погрузившись в свои мысли, он сказал: «Какой же это ужас, собачий лай! Я всю жизнь ненавидел его. И всегда боялся укуса бешеной собаки и смерти от бешенства. Уже дорога в школу была насквозь пролаенным беспутьем! У меня сердце сжималось в судороге, представьте себе. Собаки набрасываются на человека и страшным ударом лап опрокидывают его. Хозяева натравливают своих псов на людей, которые ничего не сделали ни им, ни их собакам. Вас могут страшно искусать! Вот набросится освирепевшая туша, и это может кончиться вашей гибелью! Доги… — сказал художник, — доги-мясники и волкодавы! Лай! Шагу не ступить! Ненавижу собак! У моей сестры, к вашему сведению, гостиничная собака вырвала однажды кусок бедра. А хозяин даже не извинился. Хоть бы ужаснулся!.. Вопьется в тебя такая вот тварь, и все ваши усилия напрасны! Нередко они отрывают карманы пальто! Нападают сзади на старых тугоухих людей, а их потом, может быть, через несколько дней хватает сердечный удар. Когда я прихожу сюда, собаки бегут мне навстречу, и я вынужден пару раз взмахнуть палкой, чтобы они оставили наконец меня в покое. Без палки мне здесь не жить!» Когда миновали кладбище, он заметил: «Крестьянские похороны — некий ритуал. Покойника обмывают, завертывают в льняное полотно, кладут на помост для прощания, снова обнажают и облачают в воскресный костюм». У изножия произносят предписанные, переходящие из века в век молитвы. Молятся поочередно братья и сестры покойного, потом родители, потом родители родителей, дети, внуки. Или же другие родственники. Они поют скорбные песни со средневековым текстом, которого никто из них не понимает. На латыни. По всему дому развешиваются портреты усопшего. Его пожитки собирают, сортируют и надписывают именем того, кто должен их получить. Они просят покойника о заступничестве на небесах, куда он, по их представлениям, удалился. Они задают ему вопросы и получают от него ответы. Они кропят его святой водой «и произносят его имя как заклинание».
Всё это пронеслось у меня в голове: балаганщики, эксцентричный бродяга с его «летучим театром», труп собаки, похоронные процессии, поступки хозяйки, муж которой, томящийся где-то далеко в тюрьме, точно на привязи, и вынужденный горбатиться ради куска требухи и миски баланды, никогда не привыкнет к деревянным башмакам и дерюге, а на соломенном тюфяке и в наручниках на запястьях, может статься, обретет для себя убежище. Кто знает. Всё, что мелькнуло в голове, было неотделимо от ощущения стужи, и это чуть не свело меня с ума. Тянулось сумасшедшее утро, кромсаемое музыкой духового оркестра, меня дурманило от пива, копченостей и воскресных костюмов с их странным человеческим запахом. Вспомнилась минувшая ночь. Подумалось о том, как всё далеко друг от друга, о том, что всё нереально и тем не менее существует как нечто привычное и незначительное. День сегодня выдался холодный, как никогда, и я написал в больницу, чтобы мне выслали мое зимнее пальто, иначе я не вынесу стужи. И книгу Кольтца, так как я не думал уезжать. Теперь мне не уехать. Опять всё те же дороги, всё это сжимается, свивается, как веревка, и хлещет по мыслям. Вот на моем столе начатое письмо моему брату и мой Генри Джеймс, который скоро будет дочитан до конца. На улице, должно быть, стало еще холоднее. Час от часу холодало столь же стремительно, как и темнело. Когда я слышу, как художник, пыхтя, поднимается к себе, мне становится муторно. Сейчас я должен приниматься за дело, излагать какие-то мысли о нем. Ведь надо было составлять отчет. Мне было неясно, сколько ему лет. Как он ходит и что означает его походка? Как он встает, как садится? Что и как говорит?! А я? Как отношусь к нему я теперь? Прежде всего я обманщик. Вчера он пронзил меня взглядом и спросил: «Юриспруденция, говорите, это правда?» Я ответил: «Да, юриспруденция». И тут воцарилось молчание. Долина утопала во мраке, точно бездыханная от безветрия. Потом повалил снег. Потом послышались выстрелы со стороны леса на теневой стороне, но то, что доносилось помимо выстрелов, когда я в одиночестве брел в гостиницу, не могло быть ревом оленя. «Мир сжимается в моем сердце», — сказал художник. Это записано? И не бессердечно ли фиксировать такие дикости, какие я записываю сейчас? Вынужденная необходимость. И возможно, всё это лишь потому, что меня принуждают. Что это? Разговоры, которые я веду с художником? Вряд ли. Какие-то узловые пункты? Во всем черта болезненности, о чем говорил его брат, «и всё же есть страшная дистанция». По чьей вине? Но теперь я так неплохо знаю важнейшие фрагменты его жизни. Однако ничего не могу с ними поделать. Слишком большой снегопад всегда разделяет нас. В памяти мелькнула картина: он сидит на кровати и рассматривает свое тело. Что ему видится? Болезнь, с которой «он всё же по разные стороны»? Страшно было слышать, как он вчера разговаривал с железнодорожником. Страшно было видеть, как он всегда признавал правоту другого, который ровным счетом ничего не понимал, ничего не мог понять. И как он теперь признает правоту за всеми. Все его слова — признание правоты. И в самом деле, он всегда до предела бессилен.