Вечером, когда Лиза, устав, бросала работу (она переводила научные статьи), они говорили. Оба пытались спасти «нечто», ускользающее от них, воспоминаниями. Казалось, если подобраться к истокам своих жизней, переплести их, тогда можно не вспугнуть эту синюю бабочку, сидящую на сужающемся солнечном пятне потаённой поляны их чувств. Но глухо гудели макушки деревьев под февральскими ветрами, и синяя бабочка уже вздрагивала крыльями, готовясь лететь. Поляна темнела со стороны Дмитрия Иннокентьевича, и тем глубже пытался он осмыслить свою жизнь с самого детства.
А Лиза ничего не знала. Она просто боялась за свою любовь и слушала его. Обычно она лежала в постели, а Дмитрий Иннокентьевич в задумчивой позе сидел на высоком прабабкином стуле. Как из лощины, затянутой туманом, поднимались тени его воспоминаний. Сначала было какое-то белоголовье. Белобрысые друзья, он сам, выцветший до самых костей. Велосипедные гонки по деревенским пыльным дорогам. Утром речка. Ему очень хотелось тогда перенестись в ирреальный мир, где всё стояло бы вверх ногами, и он часами сидел в воде в противогазной маске, подаренной отцом, или проводить весь день, сидя высоко на дереве.
Однажды, забравшись во дворе их дома в глубокие заросли, сожравшие заброшенную клумбу, он увидел там пятилетнюю соседскую девочку Марину. Он никогда не подходил близко к девочкам, а тут вдруг поцеловал её в шею. Ему показалось тогда, будто он съел вишню. Неделю после этого он не играл в разбойничьи игры и, сидя на макушке старой акации, думал о принцессах, замках, окружённых озёрами с лебедями, и первый раз ему стало грустно, потому что Марина уезжала гостить к бабушке. От всего этого времени у Сорина осталось впечатление безграничной воли. Будто побывал он казаком в Запорожской Сечи.
Потом воспоминания становились чётко контрастными, но, в отличие от детских цветных впечатлений, они были какого-нибудь одного цвета. Вот они уже вдвоём с матерью. Отца унесла новая любовь. В те дни он много читал. Мать буквально выгоняла его из дома погулять. Тогда он парадно одевался, даже в страшную жару всегда на его тощих плечах висел пиджак, а шею мучил криво завязанный галстук. Он ходил по вечерним улицам, глядя в темноту золотыми глазами фантазии. Задохнувшийся в дыму и пыли городской сад неизменно переносил его в великолепный Буэн Ретиро. С расширенными от волнения глазами, словно наркоман, плыл Сорин по восточным улицам старинного кавказского городка. А вокруг шумели и смеялись прохожие. И Сорин слышал их разговоры, в которых они похвалялись своей испорченностью или с идиотским хихиканьем говорили о женщинах, любви и водке. Молодёжь ходила, как в Испании, с гитарами и пела глупые, любовно-воровские песни. Он возвращался домой, раздражённый и неудовлетворённый жизнью. Где-то в южном городке умер отец. «Ты поедешь?» — спросила мать. «Нет, а ты?» И мать тоже не хотела ехать. Потом, когда он учился в институте, Сорин понял, что в этот мечтательно-юношеский период он был слишком чувствительно однобок. Теперь его окружали многочисленные друзья и увлечения, но он хранил прошлые впечатления радостно. В них являлся ему такой странный айвовый привкус будущей любви.
Сидя у Лизиной кровати, Дмитрий Иннокентьевич рассказывал ещё много о своём детстве, радостях и потрясениях, и, уже перебивая его и волнуясь, начинала рассказывать Лиза. Опять возникал тот старый дом с извивающимся меж дверей коридором. В тоскливые зимние вечера все дети выходили в него поиграть. На ребячьи вопли и грохот железных автомобильчиков и трёхколёсных велосипедиков выскакивали интеллигентные жильцы и, держась руками за головы, проклинали проклятую жизнь. Из их окон виднелся почти весь Исаакий, и однажды, когда ей было лет семь, в восторге от синего дня она вылезла на карниз третьего этажа и голая лежала под весенним, сладким солнцем. Соседи рассказали матери, и вечером та выпорола её настолько крепко, что Лиза недели две не ходила в плавательный бассейн из-за кровоподтёков на теле. Лиза сбивалась, искала подходящие слова для обступивших её образов и опять же возвращалась к тем впечатлениям, которые давали представление о её прошлой красоте, целостности её мира и самой Лизы. Сорин это понимал и, ободряюще улыбаясь, слушал. Она толчками выбрасывала фразы, от которых гудело сердце Дмитрия Иннокентьевича, переполненное жалостью. С какого-то танцевального вечера Лиза и молоденький лейтенант выбежали в парк. Было это, кажется, в Петергофе. Лейтенант залезал на деревья и кричал оттуда что-то настолько бессмысленное, что Лиза хохотала, как безумная. А по парку всё разносились его крики: «Перун… Перун…» Они бегали по мокрой траве, сквозь обдиравшие тело до крови кусты малины. У Лизы порвалось снизу платье, и лейтенант дрожащими губами целовал её ноги от земли до конца прорехи. Сорин слышал голос той Лизы из губ этого обломанного свирепым ураганом дерева и дрожал от дикого чувства любви и бессилия.
По-прежнему Сорин работал на «Ленфильме», встыв в метроном будней. Однажды в аппаратной увидал Люську. Это была институтская подруга, которая когда-то, по мнению всех студентов, кроме Сорина, ничего не замечавшего тогда, влюбилась в него до безобразия. Теперь она работала у них ассистентом звукорежиссёра. Здороваясь, Сорин внимательно глядел на неё, и Люська смутилась. Это его вдруг обрадовало, и он легко и свободно разговорился с ней о прошлом и о работе. Зашли в буфет, и Сорин поил Люську лимонадом с пирожными. Она рассказывала, как три года работала на Чукотке, пила спирт, охотилась на песцов. Ночью, обалдев от дежурной морзянки и одних и тех же лиц, выбегала под северное сияние. С неба сыпались светящиеся осколки какого-то лопнувшего мира, один край горизонта был зелёным, другой багровым, а между ними металась, как изорванные полотнища знамён, безмолвная, но Люське казалось, грохочущая чертовщина из огня, серебряного дыма и спектральных аккордов вопящей материи света. И ей представлялось, что, не свихнувшись, понять этого нельзя. Время проходило в ожидании пароходов, завозящих по очереди консервы, книги, вино, бензин. Уже весной в ста пятидесяти метрах от станции замёрз её жених, молодой пограничник. Сорин-поэт цепенел в восхищении от этих разговоров и тоже кое-что рассказал ей о себе. Люська спросила, кем работает жена? И Сорин ответил, что жена у него калека. Калека? Он сказал это, не думая, и только через минуту понял, что произошло. Он вдруг весь вспотел, сжимая руки в кулаки и вновь их разжимая. Ему казалось, что обломки лопнувшего мира, которые сыпались на Люську, теперь осыпаются на него, Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Его Лиза, нежная, гордая, красивая, ждущая его — калека? Это он сам, Сорин, калека и негодяй. Потому что пока у неё есть он, она — та же Лиза, какой была прежде. Дмитрий Иннокентьевич бежал по улице к дому, ногами разбивая отражения фонарей в лужах. И ему казалось, что под его шагами лопаются какие-то прекрасные золотые шары, которые вот-вот должны были взлететь, да набежали грязные подошвы убегающего от самого себя человека.
Он уже не прыгал в середины луж, а лавировал между ними, но было слишком гнусно и тяжело, и Сорин замедлил шаги. Калека-жена. Это словосочетание казалось настолько мерзким и колючим, что, защищаясь от него, Сорин вызвал к жизни другое воспоминание. Они с друзьями были в загородном кафе. В этот день Лиза надела короткое жёлтое платьице и босоножки с белыми ремешками, поднимающимися до колен. Дмитрий Иннокентьевич тогда играл на гитаре и пел старинную и прекрасную песню «Мишель». То были такие лёгкие и светлые, танцующие в уме дни. Потом он вспомнил, как тяжело и детски несчастно плакала она в первую супружескую ночь, после катастрофы. О, он, Сорин, не славился особой проницательностью, но то, что она выплакивала в ту ночь, было выше человеческого понимания, и в тот час Сорин боялся за свой и её разум.
В суете псевдоэкзальтированных и всё равно безликих дней приятно спрятаться от себя, делового и занятого человека, в ка-кую-нибудь незаметную щель между бывшими доходными домами, где глядишь исполосованные юными вивисекторами, в шрамах от десятков имён, кривятся пять-шесть деревьев. Сядешь на истёртую скамейку и думаешь о скуке, на которую, словно на Крюков канал, натыкаешься повсюду, куда бы ни шёл, а где она начинается и где кончится, об этом размышлять совсем уж грустно, потому что перед глазами сразу возникают склады, треснувшие кирпичные стены, зелёная вода с прогнившими лодками на привязи и прочая ипохондрия. Дмитрий Иннокентьевич сидел в одном из таких уголков вечернего города и пытался разобраться в своей перепутанной душе. Сорин-поэт так говорил о его нынешнем состоянии: «Апофеоз тьмы и мелькание глаз». Что это означало, он не знал, но звучало звонко.
Дмитрий Иннокентьевич всегда помнил себя как честного человека, и то, что, лаская жену, он представлял на её месте других женщин, заставляло теперь корчиться его от самых различных чувств. По ночам он вминал губы в её тело, а утром с трудом удерживался, чтобы не броситься в люк мусоропровода. Любви уже не было, но от их пахнущего айвой прошлого оставалась какая-то тайна, не поняв которую, Сорин страшился предпринимать что-либо для того, чтобы изменить жизнь. Он силился проникнуть в неё и стонал от бессилия. Внимание Сорина к тому же отвлекал человек, сидящий на другой скамейке напротив. Тот, не отрываясь, вот уже пять минут смотрел в темнеющее небо, а к его подбородку был прилеплен трамвайный билет. «Кретин или порезался бритвой», — наконец решил Сорин, и внезапно в голову пришла парадоксальная мысль: «Если человек не может угадать такой чепухи, как же ему разобраться в жизни». Ему вдруг стало легко, будто он нашёл ответ на истерзавшие его вопросы, и уже спокойно он думал о Лизе: «Льёт сок лотос в пыль сухих дорог». В это время на цементной площадке между скамеек ветер поднял с земли окурки, сухие листья, обрывки газет, покружил их в воздухе и исчез в обступивший город темноте.