Но и эта жизнь стала обыденной, само происхождение ее воспринималось как нечто обязательное, в порядке вещей. Начальные впечатления мало-помалу теряли значение, а легкость, с которой прижилась в душе Юля, и вовсе уравняла его с Зоей. И это равенство как свидетельство его заурядности образовало в нем еще недавно немыслимое, неопределенное, бесформенное самоощущение, которое вполне можно было назвать душевным безвременьем: от старых представлений вроде бы освободился, а «новая вера» не прижилась. И только с Зоей держался так, чтобы не оставалось сомнений: для нее он все тот же, каким она знала его; вместе с последними днями под одной крышей он доживал и себя прежнего. Но это давалось легче, чем делать вид, что теперешние отношения с Юлей не нуждаются ни в каких переменах.
«Новое само по себе ни хорошо, ни плохо, оно предстает таким или этаким на виду старых привычек», — рассуждал он, видя, как старое разваливается, а новое ни во что не складывается, все в нем остается зыбко, рыхло, недоговорено, и при этом он как бы лишен права что-либо выяснять.
Из того, что ему было известно о ее отце, а ей — о его семейных делах, как-то само собой вытекало, что до поры, когда он будет совсем свободен, а будущее Юли, в понимании ее отца, окончательно определится, об их отношениях никто не должен знать. Да и зачем? «Нам и так хорошо, правда?» — говорила она, и он кивал в безмятежном духе — разумеется, лучшего и желать нечего.
А между тем самое время было подумать, стоит ли вообще продолжать эту их бездомную, чуть тепленькую любовь-прозябание, воскресное приложение к той жизни, которую они вели каждый сам по себе и о которой ни слова не говорили друг другу: Юля потому, что с малых лет приучена была помалкивать о своем сокровенном, а о нем и говорить нечего, у него более чем достаточно причин держать все свое при себе отныне и до предела дней. Списки урезаны.
Виделись они по вечерам, один-два раза в неделю, причем Юля могла пробыть с ним не более двух часов — от семи до девяти, и тут ничего изменить нельзя было: ее ждали дома не позже половины десятого. Сразу по приезде свидания заполнялись воспоминаниями о море, о путешествиях по Крыму, о домике на окраине, о носатом адвокате с его «энтропиками», о последней ночи у Лебединки… Но когда негде побыть наедине, такие воспоминания в конце концов становятся неуместными, и с каждым разом, сходясь, они все определеннее чувствовали себя игроками захудалой команды, у которой в прошлом одни проигрыши.
В конце октября Юля поступила на работу и одновременно стала заниматься на подготовительных курсах, и встречи их сделались еще короче, да и сходились они, кажется, только для того, чтобы отдать дань прошлому… Но от постоянной дани прошлому пропадает вкус к настоящему: вознамерившись поцеловать ее на скамейке бульварной аллеи, он только что по физиономии не получил.
— Как ты можешь — здесь!..
«Ты опять за свое?» — послышалось ему. С тех пор они не целуются и не вспоминают о Крыме. Их вечерние прогулки становятся все реже, как если бы каждое очередное свидание оставляло все меньше поводов для следующего.
В середине ноября Нерецкой не появлялся дома больше недели, и, застав его в кресле перед молчащим телевизором, с запрокинутыми за голову руками, разгоряченная ходьбой и тяжелой сумкой Зоя обрадовалась раньше, чем вспомнила «правила игры».
— Господи, ты дома!..
Но, спохватившись, тут же подавила вздох облегчения и заторопилась на кухню.
— Погода — сил никаких нет!.. Скорей бы уж снег… — бормотала она, затушевывая опрометчивое вмешательство не в свои дела. «Он думал, меня и след простыл, а я — вот она, да еще с любезностями!..»
А все потому, что неприметно для себя свыклась с мыслью, что «ситуация исчерпана», натянутость между ними лишилась своего главного смысла — злободневности, они отдалились на такое расстояние, откуда уже не вызовешь друг в друге ни хороших, ни дурных чувств. Не тут-то было: стоило ей «подать голос», и все то безобразное, что их разделяло, тотчас объявилось во всей первозданности.
Пока она стояла у дверей гостиной, Нерецкой успел заметить, что пальто на ней сильно намокло на плечах и груди, а оттягивающая руку магазинная сумка блестит от влаги. «Зонт забыла. Или потеряла». И тут же вспомнил, как по пути с юга наткнулся на женскую перчатку в багажном ящичке. Что-то дрогнуло у сердца… Мягкий, изысканно скроенный комочек серой кожи источал нежную теплоту беззащитного существа, доверчиво ткнувшегося в руки. Перчатки покупались к новой шубе, но одну Зоя скоро потеряла. «Все такая же. От неуверенности в себе, что ли… Ту же шубу ползимы не отваживалась надеть — из опасения нажить врагов, вызвать зависть «руководящих баб». Бесхарактерная, незащищенная, такие легко даются в руки…»
Вернувшись в прихожую, чтобы снять пальто, она снова заговорила — если не для того, чтобы извиниться, то в объяснение произошедшей неловкости.
— На работе что-нибудь?..
— Да, — отозвался он, дивясь своей незлобивости.
— Я почему спросила!.. — Уловив эту его незлобивость, она и сама не заметила, как переступила порог большой комнаты. — Тебя нет и нет, и что делать, ума не приложу!.. Звонить вашей Лизавете или еще кому — вдруг не понравится. Так нехорошо и так нехорошо!..
Выговаривая все это, Зоя виновато моргала, но не отводила глаз — как школьница, которую уличили в обмане, требуют объяснений и при этом велят смотреть в глаза старшим, отчего она вот-вот расхнычется.
Опутанный вдруг сложившейся нелепицей, не зная, как держаться, он неожиданно для самого себя принялся объяснять, почему так долго не приезжал, делая при этом длинные паузы, чтобы хоть так приглушить нарушение устоявшегося отчуждения, и не замечал, что за обыденностью голоса, за небрежностью рассказа угадывалось, как малозначаще все то, о чем он говорит, в сравнении с тем, чего сказать не может.
…Приход Зои оборвал невеселые размышления о том, что если бы неделю назад их экипажу не повезло, то и здесь, как в квартире Ивана, принялся бы по-хозяйски расхаживать, пить вино из столетнего хрусталя, спать с Зоей в солнечной спальне какой-нибудь не очень обремененный условностями «энтропик» в меховой кепке. Никогда прежде всерьез не размышлявший о собственной смерти, Нерецкой вдруг открыл, что ему не все равно, что станет с дедовской библиотекой, серебряной дамой Розальбы Карргера, с таинственной, как мумия, виолончелью, офицерским сундучком отца, где когда-то так и не нашлось сокровища и где теперь все стало сокровищем… И впервые, пузырьком сквозь болотную топь, пробилась мысль предложить Зое остаться: для себя он ничего лучшего не ждет, да и ее, судя по всему, не очень зовут, иначе бы давно ушла. Надо только как-то все… оговорить, одолеть прошлое, на худой конец — умалить его до приемлемых значений…
Но стоило всерьез примерить этот суррогат согласия, вообразить всяческие подробности возобновленного общения, от каждодневного глядения друг на друга до интимных прикосновений, и все рушилось. Сойтись с ней означало принудить себя жить в унизительной нечистоте, осязать эту невидимую грязь на всем в доме, недужить от презрения к себе — как после собачьего свидания с дочкой Ларисы Константиновны. Да, да, это будет не дом, а место свиданий, от которых тоже могут появиться дети, но в лучшем случае — как нежелательное следствие… Всякая жизнь, разумеется, священна, как бы она ни была зачата. И всякое дитя не лучше и не хуже твоего, и все-таки проще усыновить бедолагу из детского дома, чем жить под одной крышей с ней и е е ребенком. Это и есть несоединимые чувства.
Малоприятное событие, которое вызвало эти подспудные подвижки в душе и в которое он, не отводя глаз от пустого экрана телевизора, не очень старательно посвящал Зою, произошло за тысячу верст от Юргорода. Их самолет и они вместе с ним оказались в жерновах обстоятельств, которые складываются в смертельную ловушку у всех на глазах и остаются незамеченными.
В утро вылета с аэродрома большой стройки резко сменилась погода: после морозной ночи сильно потеплело, повалил снег, да такой, что пришлось дожидаться, пока два грейдера расчистят полосу. Ближе к полудню дело как будто пошло на лад. Они забрались в самолет, но вылет снова задержали: появился «небольшой срочный груз», который всенепременно надлежало прихватить. Пока груз везли, сыпала изморось. Но морось не снег, на нее не обращали внимания, да и как могли обратить, если Мятлев от души потешал всех рассказом о чрезвычайном происшествии времен его пребывания в летном училище: о том, как в учебном классе появился портрет конструктора первого самолета и что из этого вышло.
Появление портрета было своего рода знамением времени: наломавши дров по поводу того, кем и чем из прошлого подобает гордиться, а кем и чем нет, россияне помаленьку принялись возвращать Богу богово. И поскольку не только в училище, но и на тысячу верст вокруг ни единая душа — включая и начальника АХО, которому приказали добыть портрет, — понятия не имела, каков из себя Можайский, то, обозрев приобретенное изображение, все сошлись на том, что «очень похож». Знаменитый конструктор выглядел солидным мужчиной: черный мундир, ордена и, что производило особенное впечатление, черная раскольничья бородища лопатой. Водруженный одесную от бритого и на вид злющего Чаплыгина, бородач собирал большую часть почтительных взглядов как начальства, так и будущих авиаторов — пока не попался на глаза доке-лектору из министерства. Заинтригованный соседом Чаплыгина, лектор долго рассматривал патриарха отечественного самолетостроения, не единожды прочитывал подпись и наконец произнес голосом мальчика из сказки о голом короле: