И все же мы не можем сбросить со счетов факт сближения высокой философской мысли ХХ века с нацизмом. И пусть, как скрупулезно высчитали Нанси и Лаку-Лабарт, эпизод сотрудничества с нацистским режимом длился всего десять месяцев (см.: Нанси Ж.-Л., Лаку-Лабарт Ф. Нацистский миф. СПб., «Владимир Даль», 2002, стр. 25), — вопрос о мысли, впавшей в эту ошибку, слишком серьезен (по словам Лаку-Лабарта, Хайдеггер оказался замешанным в политику ненадолго, но основательно), и касается он нас сегодняшних. Речь идет не о частном дурном «приключении» великого мыслителя. Это вопрос о нашем общем мыслительном опыте. Нацистский миф — его часть, и уверены ли мы в том, что опыт этот не располагается и сегодня слишком близко к нам, не составляет ли он даже часть нашего существования? Пример Хайдеггера в этой связи подлежит жесткому обдумыванию — так, как если его ошибка являлась бы нашей собственной.
Елена ОЗНОБКИНА.
Книжная полка Олега Павлова
+10
Ф. М. Достоевский. Село Степанчиково и его обитатели. Записки из Мертвого дома. Скверный анекдот. Записки из подполья. М., «АСТ», 2001, 640 стр.
Собственно, все давно было прочитано, кроме «Записок из Мертвого дома». Чтение — это путь в неизвестность, да его и прокладываешь как слепец. Достоевский к тому же создатель огромного художественного мира, в котором можно не то что заблудиться, а пропасть. В его основании — Россия. Странно открывать ее заново. Но это открытие происходит, как только начинаешь читать. Все им описано, Федором Михайловичем… Вот же и каторга! Не узнаешь по его романам разве что о войне и высшем свете, как будто нарочно было оставлено это для Льва Николаевича Толстого, чтобы он написал «Войну и мир». Достоевский был (после каторги) солдатом, служил, но только не случилось ему побывать на войне. А за высшим светом подглядывал в какую-то щелку, воображая своих «княгинь» да «князей» с той искренностью, с какой дети порой играют во «взрослых», представляя себя своими собственными родителями. Написанное Достоевским обладает силой влиять на судьбы людей. Он в главном заставляет своего читателя страдать и через страдание это, уже вовсе не книжное, приводит к вере, к Богу. Так он заставляет страдать и своих героев. Наверное, читая Достоевского, мы волей или неволей становимся его героями или понимаем, что все это написано о нас. «Записки из Мертвого дома» я читал взглядом лагерного охранника… Последнее, мне еще неизвестное произведение Достоевского, оказалось, мог я вдруг прочесть почти что как свидетель. Даже через сто с лишним лет его каторга и тот лагерь, где пришлось мне служить в конце восьмидесятых годов, были поразительно схожи в деталях, которых никак уж нельзя сочинить… У нас так же охрана барыжничала, продавая зекам на зону водку с наркотиками, как у них там торговали тайком на каторге винцом… Тот же механизм действия, выверенный и отлаженный, как часы! И ни одного сбоя за целый век! Начальство говорит одним языком, как будто аукается через века… И тот случай с собачкой начальника: понимаете ли, такое же самое, точно такое, происходило почему-то уже тысячи раз, да и будет происходить. Но «лагерная» проза Достоевского страстно разубеждает своего читателя в том, в чем его, читателя, с той же страстью и болью убеждала лагерная проза всех других времен. От «Жития» Аввакума, с его земляной ямой, до «Моих показаний» Анатолия Марченко, с их описанием жизни и смерти этого, наверное, еще и не последнего в нашей истории мученика, изображается страшная картина страданий человеческих: обезображенные муками человеческие лица, а жестоким, беспощадным абсурдом происходящего — сам наш мир. А что же Федор Михайлович? Он утешает и воспитывает… Не лжет, нет, но страстно хочет разглядеть во всем этом хорошее да еще пристыдить тех, кто думал по-другому. Ему-то и было стыдно — там, на каторге. Стыдно, потому что увидел в народе, который и стал для него потом уж, без сомнения, образом народа русского, не каких-нибудь там «маленьких», а очень значительных и душевных людей.
«Записки из Мертвого дома» — это, пожалуй, самое назидательное произведение Достоевского. Чувствуется, что хотел воспитать этой повестью читателя; скажем, воспитать в тогдашнем читателе чувство вины перед народом, которое сам он вынес с каторги. Не потому ли пронзительны все сцены, где много людей, народные: госпиталь, Рождество на каторге и спектакль. Только здесь что-то вдруг обрывается… потому что народа этого больше нет. Нет. Лучшие типы, какие сегодня встречаются в народе, как будто сбежали с этой каторги Достоевского. Но это лучшие, а в массе средних, плохих и никудышных совсем людей за все время произошло невероятное падение: они уже как обезьяны, хуже каторжных. Современный лагерный режим заметно мягче — вот и ходят у нас-то по зонам не в кандалах, но отношения между заключенными стали бесчеловечней. И в преступлениях cегодня бросается в глаза то, что почти все они совершаются с каким-то бессмысленным садизмом. Помню, меня на зоне удивил только один мужичок-конокрад. А удивил тем, что была в нем какая-то крестьянская любовь к этим животным, то есть и крал-то их как будто из-за этой любви. Один человек с любовью в душе на несколько тысяч воров и убийц, даже не понимавших, что творят, озлобленных уже на все человечество. Из того, что называется «преступлением», как будто исчезла своя неизбежность и логика. Появилось даже понятие «немотивированное убийство»: когда совершенно непонятно, почему же человек вдруг начал убивать… Просто так, как обезьяна с бритвой: к примеру, шел по улице с топором — заходил в дома и рубил всех, кто попадался, и стариков, и детей… А помните у Достоевского, «Акулькин муж»? Непорочную мужик зарезал от невыносимости мысли, что она опороченная. Зарезал потому, что любил.
Ф. Сологуб. Собрание сочинений в 6-ти томах. М., НПК «Интелвак», 2000–2002.
Выход собрания сочинений — событие, но Сологуб, конечно же, обессмертил себя «Мелким бесом». По сути, роман есть один бесконечный анекдот про Передонова. Все основные события, маскарад этот, письма княгини и остальное — анекдоты. Анекдот в русской действительности — это нечто большее, почти жизнь. Или так: вместо жизни — анекдот. Неумение жить. Нехотение жить. По части разврата очень верится. Разврат в русской жизни порождается тоской. И потому этот наш разврат такой сам по себе тоскливый, бездеятельный. Людмилочка с Сашей тут даже вспыхивают на фоне этого тоскливого разврата — это все же история любви, а не разврат Передонова с Варварой. Пускай педофилическая, но любовь. Но есть за что Сашу любить, именно полуребенка: он чистое, непорочное существо. Вот парадокс — полюбишь непорочное, так изгадишь да извратишь, то есть и рождается от любви к непорочному желание всяческих извращений (таков же Свидригайлов у Достоевского).
Александр Вампилов. Избранное. Составление О. М. Вампиловой. Предисловие В. Г. Распутина. Вступительная статья В. Я. Лакшина. Примечания Т. В. Глазковой. М., «Согласие», 1999, 778 стр.
Редчайшее сочетание легкости и трагизма, жизнелюбия — и уныния. Моцарт, но только в драматургии, да и русский к тому же. Ему бы, Вампилову, быть путеводной звездой для современной русской прозы.
Михаил Булгаков, Елена Булгакова. Дневник Мастера и Маргариты. Литературные мемуары. М., «Вагриус», 2001, 544 стр.
Почти обывательский интерес к политическим событиям. Трудоголик. Полное одиночество в литературе. Проживал свое время как самое обычное. Кругом расстрелы, аресты — а его если и мучают фобии, то неврастенические: боится выходить один на улицу или толпы, открытых публичных пространств. Мало читал своих современников, если только не по работе — правил пьески и либретто, сочиненные разными графоманами. Дружил с Эрдманом. Хлопотал о квартире. Трогательно любил жену и пасынка. Ужасная смерть. Ослеп. Полный крах в профессии — все, что писал, запрещено одно за другим. А потом последний запрет — на постановку «Батума», пьесы о Сталине, — и ожидание ареста, окончившееся смертельной болезнью. Писал перенапряжением сил. Не участвовал в советской жизни — и почти целиком выпал из той эпохи. Почему-то обратил на себя внимание Сталина, как и Пастернак, даже был обласкан: один из немногих. Наверное, Сталин действительно хотел от него пьесы о себе, но чтобы он написал ее с любовью. Сталин хотел, чтобы его любили. Ему, Сталину, не хватало в жизни любви. Булгаков же вывел его в отстраненном романтическом образе да еще юношей. Не полюбил, отстранился, как бы побрезговал, — а Сталин его за это убил. Отшвырнул — и уничтожил мучительным страхом. Умер в сороковом году, но и невозможно представить, как бы он пережил войну. Был бы военкором, как Платонов? Нет, не вынес бы… Но и не смог бы, наверное, спокойно отсиживаться в тылу, оберегая полубарский писательский быт… Судьбы русских писателей — это как житие, какие б грешные ни были. Удивительно схожие если не по событиям, то по смыслу судьбы.