Единственный, кто еще ничего не знал, был Гюннер, а может, он только делал вид, будто ничего не знает, понять это было невозможно. Ведь он уже сталкивался с такими вещами и, по-видимому, ждал, что все заглохнет само собой… а может, и не ждал. Может, он и сам не знал, чего он ждет и чего хочет, известно ему что-нибудь или нет. Все это время он был удивительно доверчив. У него был рабочий период, он хорошо зарабатывал и, как все поэты, придавал своей работе большое значение, ему было не до того, что в эту минуту Сусанна навлекает на них несчастье. Однажды вечером он пришел в «Уголок», где уже сидели мы с Сусанной. За нами наблюдало множество любопытных глаз, Гюннер был очень угрюм. Это было 7 апреля. Сусанна, следуя своему новому правилу, начала к нему придираться. Она возражала на все, что бы он ни сказал, и вскоре стала по-детски противоречить самой себе, лишь бы возразить ему. Я не поднимал глаз от стола, не зная, что делать. Мне хотелось остановить ее, потому что она была как собачка, которая храбра только потому, что у нее за спиной открытая дверь. И Гюннер и я понимали, что она играет роль роковой женщины — вот как я расправляюсь с этим несчастным!
Я знал, что наказание неизбежно. И злился на Сусанну, которая ничего не замечала и не желала униматься. Тогда я первый раз увидел жажду мести, вспыхнувшую в глазах Гюннера. В конце концов он поднялся и ушел. Сусанна была слишком пьяна, чтобы ей что-нибудь втолковывать, и когда потом я видел у нее на лице неподвижно холодную маску, я думал: это месть Гюннера за 7 апреля. Бери ее такую, если хочешь.
Настало 8 апреля. Мы уже знали, что в Норвегию пришла война. Я не встречал никого, кто не понимал бы этого. Интересно, как мог некий член правительства, проснувшись ночью 9 апреля от воздушной тревоги, подумать, что она учебная? Художники и поэты, посещавшие «Уголок», были лучше осведомлены и обладали более верным чутьем, чем министр иностранных дел. Наутро Осло сдался немцам.
Я не верю, что кто-либо из нас, из старшего поколения, сумеет описать то, что случилось. Мы можем описать лишь внешние события, но не истинную суть этого безумия, не психическую ломку. Про все это мы узнаем от тех, кому тогда еще не было двадцати. Мы, старшие, не верили своим глазам, не понимали, мы знали одно — мир рухнул. Может, потому наша ненависть сильнее, чем ненависть молодых. Мы никогда не простим. Нам не дано было то доброе, что молодость сохраняет в себе даже после самых страшных катастроф. Мы пожинали только горе и ненависть.
Никто и не ждал, что Норвегия в одиночку выстоит против сильнейшей военной державы мира. Отчего же после 9 апреля у всех появилось гнетущее чувство поражения?
Когда я вечером бродил по улицам Осло, бесконечно подавленный и уже не ощущая опасности, я припомнил то, что пережил однажды в Лос-Анджелесе. В соседнем доме неожиданно раздался грохот и послышались крики о помощи. Мы побежали туда. Хозяин дома давно производил на нас странное впечатление, теперь его безумие вырвалось наружу. Он отделал весь дом топором так, что казалось, будто здесь произошел взрыв. Все было залито его собственной кровью. Мы скрутили и связали беднягу. Обошлось без человеческих жертв.
После этого случая я долго чувствовал себя подавленным. Меня потрясло зрелище учиненного им разгрома, я не мог забыть изодранные в клочья картины, разбитый хрусталь и осколки Нефертити. Это была та глубокая подавленность, которая охватывает при виде бессмысленно погибших ценностей, при виде всего, что будит грозное эхо, ибо в глубине души каждый испытывает потребность разнести вдребезги весь мир, в каждом дремлет инстинкт разрушения, который за многие тысячелетия мы научились в себе подавлять. Мы все исполняемся одинаковой скорби при виде руин, даже если они не имеют к нам непосредственного отношения, нас охватывает чувство, родственное стыду, когда мы видим дело рук вандалов. Почему мы испытываем стыд, почему стыдимся чужих разрушительных инстинктов? Не потому ли, что склонности у всех общие? Мы подавили в себе ассирийца, но ведь все-таки он в нас сидит.
Так обстояло дело с нашим «поражением» 9 апреля. Поверженные в прах, мы ошибались. Наш позор и наше горькое поражение были позором и поражением захватчиков. Но чтобы понять это, понадобился не один месяц. Мы видели, как убивают людей, как уничтожают ценности, мы чувствовали, как рвутся связи между людьми, любящими друг друга. Мы страдали от поражения человечества, а не норвежцев. Нам было стыдно за то, что мы люди, а не за то, что мы — норвежцы. Позже, когда в нас стало медленно пробуждаться сознание, мы порой впадали в наивную ярость от болтовни этих пришельцев о нашем расовом единстве. Да как они смеют?
Мы верили в человечество, в то, что люди всегда могут договориться, верили в разум, в здоровый крестьянский разум. И вот в одно прекрасное утро на наш город хлынул град пуль, и сразу же улицы заполнились заблудшими душами, на каждой из которых висела железная дощечка: Gott mit uns![44]
Мы с возмущением прочли, что от нас требуют дружбы, нам как будто плюнули в лицо — немцы требуют сердечного, товарищеского сотрудничества!
Норвежская полиция верхом ждала в конце Драмменсвейен, чтобы официально сдать город. Немецкие парашютисты в комбинезонах прибыли на грузовиках с аэродрома Форнебю, офицер спрыгнул с первой машины и подошел к полицейскому, зажав под левой рукой автомат, дуло смотрело прямо в грудь норвежского полицейского, с которым офицер обменялся рукопожатием. Я и сейчас вижу, как полицейский наклоняется с лошади и протягивает немцу руку — неужели в этом была необходимость? Сердечное, товарищеское сотрудничество под дулом автомата, смотрящим в сердце! Воззвания к норвежскому Volk[45] и тому подобные лозунги made in Germany можно было прочесть на всех домах. А неслыханное надругательство над языком! Хотелось кричать! Немцы, «знавшие норвежский», правили стиль норвежских газет. Появились сообщения о такой весьма серьезной вещи, как смертная казнь, и ни один человек не мог разобрать, за что полагается расстрел; впрочем, вряд ли это было так уж важно для расстреливаемых. Вскоре мы уже с удивлением смотрели на тех, кто спрашивал, почему арестован или расстрелян N. N. Никто не спрашивает, почему кто-то умер от заражения крови, это ясно и так.
Для 9 апреля характерна безнадежная серость; все, что в тот день случилось, было серо, и глупо и грустно, — позорно. За грохотом стрельбы и воем сирен угадывалась всепоглощающая тишина. Часто я сравнивал эту тишину, — а она была только у тебя в сердце, — с серым, безжизненным, ненастным осенним вечером среди полей и лесов. Ты сделался непоправимо одиноким, к тебе приблизилась тишина смерти. Ясно было: пока все восстановится, если только что-то возможно восстановить, пройдет много лет, и придется вести борьбу, борьбу с глупостью и злобой и в себе и в других.
Немцы добились того, к чему стремились, они нас парализовали. Но они грубо просчитались, недооценив то, что могло дать ростки и взрасти даже у поверженных в прах. Первой нашей мыслью было: мы не хотим жить, если немцы победят в этой войне! Они с самого начала вынудили нас все поставить на карту.
И вот то, что мы туманно зовем человечным, то упрямое, жизнеутверждающее, что от века стремится к созиданию вопреки бесчинству вандалов, снова воскресло после страшного удара. Со временем мы увидели, какие торжественные клятвы давал в душе каждый норвежец 9 апреля. Кое-кто не сдержал своих клятв, сломился и уже не смог подняться, одни раскачивались медленно, другие — скорей, но в конце концов возник фронт, мощный и явный, фронт против тех, кто вечером 9 апреля объявил о своей неслыханной победе над Данией и Норвегией, завоеванными всего за двенадцать часов.
В первый день войны моего брата Карла Манфреда Торсена застрелил в Скагене один неврастенический немец. Никаких подробностей я так и не узнал. Как бы выглядели эти записки, если б их вел Карл? Он был привязан к Йенни, как Гюннер к Сусанне.
Карла похоронили в Йорстаде, в могиле наших родителей. Мне в наследство осталось четырнадцать тысяч.
Я отчасти виноват в его смерти, — бывает, вмешаешься в чью-то жизнь и невольно изменишь ее конец. Если бы Гюллан попала под автомобиль, когда они с Сусанной жили у меня в Старом городе, меня нельзя было бы считать виноватым, но этого не случилось бы, если б они не уехали от Гюннера. Если б я не отнял у Карла Йенни, все мелкие события развивались бы иначе или в другой последовательности, и скорей всего он не столкнулся бы в то роковое мгновение с потерявшим голову немцем. Нет, я не виноват, но я отнял у него ту, которую он любил, он потерял жизнь, а я получил его деньги.
Однажды Бьёрн Люнд подошел ко мне на улице, глаза его неприятно сверкали, он схватил меня за руку и поздравил:
— Я слышал, тебе после брата осталось тридцать тысяч! Вот счастливчик! Деньги к деньгам, а тот, у кого ни черта нет, теряет и последнее!