Насытившись фруктами, а до того — бараниной, приготовленной Сизифом тут же, на домашней жаровне, Танат почел возможным завершить дело пятой порцией вина. Но тут увял Гипнос, а хозяин дома поспешил устроить бога поудобнее и действовал довольно ловко, хотя и покачиваясь на переходах. И тогда взыграла в Танате спесь, он захотел увидеть свою жертву столь же беззащитной, как его несдюживший брат.
Сизиф же невозмутимо, будто переходя к новой ступени обряда, достал из ларя сладости, поставил их на стол, снова наполнил чаши неразбавленным вином, улегся на свое место и сказал вестнику смерти следующее:
— Из тех вещей, что оставляешь тут, на поверхности земли, каждая по-своему дорога. Но меньше всего — поверишь ли, неумолимый Танат, — меньше всего жаль тех немногих утех, которые доставляли радость. А вот печали кажутся столь желанными, что поневоле приходится сделать вывод. Должно быть, там, за чертою Ахеронта, ждет существование вовсе беспечальное. Что ты на это скажешь, попечитель Аида?
— О! — отвечал Танат, широко взмахивая рукой с чашей и расплескивая вино. — Этого никто не знает. Ты, впрочем, не хитришь ли со мной снова, царь Коринфа? Но это неважно. Сам вскоре все увидишь. Я могу, пожалуй, познакомить тебя с порядком. Да будет тебе известно, что есть судьи. Их слова тяжелы и перевесят все твои сожаления. Их никому не дано отменить и даже оспорить. От них ты услышишь, печаль тебя ожидает или радость. Мне это все равно.
— Не удивительно, что ты утратил интерес, бог кончины. Мне трудно представить, что ты печешься о каждом смертном от начала времен. Но, похоже, не видно конца твоей почетной обязанности. И некогда тебе передохнуть, не то что задуматься.
— Ого-го!.. — откликнулся Танат, вновь поливая стол вином.
В тяжелой голове Сизифа иногда пробуждалась мысль о тех, кто оставался в неведении по поводу происходящего, и душа его порывалась туда, за пределы прозрачного пузыря, замкнувшего дворцовую залу. Он воображал, как они страдают, не в силах ему помочь, как приходят в отчаяние, представляя, что могут лишиться отца и мужа. Гоня от себя эти видения, он вспоминал, что утешить их может только одним-единственным способом и что, скорее всего, они даже не догадываются, каким важным делом он занят. Язык слушался плохо. Разговаривать приходилось небольшими фразами. Но сотрапезник боролся с тем же недугом.
— Ну, а примерно? Как, примерно, могли бы мы… примериться? Давай, я — душа Сизифа. Ты — неподкупный Радамант.
Бог попробовал присесть на лежанке, потом, помогая упиравшейся плоти, спустил ноги, но не помогло и это. Танат вернулся к прежнему положению, а ноги его так и остались свисающими на пол.
— Нет. Нельзя. Нужно еще других. Их там трое.
Он дотянулся до кувшина и, забыв о своем намерении, налил вина одному себе.
Подняв блюдо с финиками, Сизиф подождал, пока гость осушит чашу, и протянул ему фрукты. Танат размашисто их оттолкнул.
— Не надо! Прекрасное вино! Выпьем вина.
Теперь Сизифу понадобилось собраться с силами, чтобы исполнить просьбу. Лицо его заливал пот. Сначала он проделал необходимые движения в уме, облегченно вздохнул и только потом спохватился, что еще не шевельнул пальцем. Преодолевая сопротивление членов, не желавших никаких перемещений, он встал. Опершись о стол одной рукой, другой взялся за кувшин. Остановило его внезапное чувство одиночества. Танат был неподвижен. Голова его, как и ноги, свешивалась с лежанки, на которой бога удерживал только его крупный торс. Сизиф сел обратно и замер, облокотившись на колени и уронив голову.
Он слышал, как шумно, учащенно ноздри его выдыхают воздух, чувствовал, как стекают по лицу и бокам капли пота, и ему казалось, что можно сидеть бесконечно, будто он заработал себе право никогда больше ничего не делать. Но это была не усталость. Постепенно стало доходить, что он только оттягивает следующий шаг, что разум его лишь притворяется ленивым и медлительным, не решаясь после всего, что он вынес, заглянуть вперед. Ему не дали ни крупицы времени, и действовать приходилось почти бессознательно. Теперь, освободившись от смертельной опасности, разум его отстранился от заторможенного вином тела и прояснел.
Что-то было не так. Представление о благородном страхе перед недостойной смертью быстро теряло вес, оставался только страх, тот самый, подобный мгновенному содроганию при внезапной встрече с голодным хищным зверем, и сам страх этот был недостойным. Что же он натворил!
Перед ним был поверженный бог. Но уж не решил ли он, что, запутав бога в земных тенетах, он в самом деле одержал верх над судьбой? Какого исхода он ждал, воспылав однажды высоким гневом, и где собирался доказывать свою правоту? Ему не дали проститься с женой и детьми, но разве не отрекся он от них уже в тот миг, когда решил оспорить права Олимпийца? Его ведь не огрели сзади ударом дубины — вызов был принят, ему предложили продолжить спор на равных. Если он все еще верил в какую-то иную справедливость, надо было принимать предложение.
Не столь уж велики были, значит, его претензии — так, минутное раздражение. Но тогда следовало прикусить язык, не ввязываться, не замечать лишнего. Много дано человеку — сверхдостаточно, выше всякой меры, ибо видимый мир сам по себе велик и пахуч, и щедр, и прекрасен, и в огромной степени неизведан. И не такая уж это малость — научиться бегать быстрее зайца, выуживать рыбу, превосходящую размерами тебя самого, отыскивать в полной тьме по звездам дорогу домой, не хуже летучей мыши, и, дурача себе подобных, приобретать сказочные богатства. Этого с лихвой хватило бы потомкам изначального племени, посеянного камнями по камням Девкалионом и Пиррой. Но, может быть, нет и разницы между ними и тем, кто ведет свое происхождение непосредственно от уцелевших в потопе праведников. И зря он тщился не только прорасти корнями в неуступчивую почву, но и вознестись главой к небесам.
Сизиф не узнавал самого себя. Он был ничтожнее любого каменного семени, а ненавистные небеса поднялись еще выше.
Он знал, что нужно делать, чтобы закрепить победу, но перестал понимать, в чем она заключается. Это будет уже не только его победа — именно так оборачивался смысл Дельфийского оракула — заперев смерть в своем доме, он освобождал от нее всех. Так далеко заходить он не собирался. Ведь ни великой богине не удалось наделить бессмертием невинное дитя, ни дерзостной Медее. И не усвоили ли они с Меропой той ночью, что бессмертия не земле не бывает, что нужна тайна, открытая матерью-богиней в уединении, чтобы перестать называть смерть гибелью. В его уловке тайны не было. Он, пожалуй, уподобился Гермесу, стал его земным отражением, столь же пренебрежительно поступив с высшей силой, сколь безразлично обращался Гермий с людскими множествами и их бесценными судьбами. Недаром тот так обрадовался находчивости Сизифа. Но смеялся-то он, пожалуй, и над ним.
Что делать? Подождать, пока Танат проснется… Просить прощения… Притвориться, что у него и в мыслях не было соперничать с богом в питейной стойкости… Смириться наконец с тем, что житейские нити оборваны несколько часов назад и ни поцеловать жену, ни обнять детей не придется… Подчиниться и предстать перед Аидом мелким плутом… Да пусть бы даже и так, но он не готов, не в силах заставить себя расстаться с жизнью вот прямо сейчас. Не может, хоть убейте!
Унизительная, звериная тоска подбиралась к нему со всех сторон, как удушливые испарения из расщелин Дельфийского святилища. Нисколько не умаляя успеха, который ему принесли находчивость и терпение, Сизиф понимал, что случилось непоправимое, что, даже если ему удастся уцелеть, на всю оставшуюся жизнь ляжет такая густая тень позорной слабости, что сухим песком заскрипит на зубах хлеб и прольется вода, прежде чем он донесет до рта чашу. И все же этого было мало, чтобы разбудить Таната. Он не знал, есть ли еще способ вернуть себе достоинство и силу, но искать их теперь приходилось уже не на земле и еще не в преисподней, а в тесном пространстве дверной петли, во владениях Гермия. Ни на что другое он был сейчас не способен.
В эту минуту и простился с жизнью Сизиф, сын Эола, внук Девкалиона и Пирры, правнук Эллина, дальний потомок Прометея. Скользнув взглядом по своему пути, длившемуся ни много ни мало — полвека, на вдохе и новом коротком выдохе он сказал себе: «Жизнь прожита». Это были уже не те легковесные, с замиранием сердца вскочившие в мозг слова, которые незадолго то того пробудили строптивый дух далекого предка. В нем занялся бесшумный, ровного синего накала пламень и разом выжег все оставшиеся надежды остаться в ладу с миром, созданным его богами, и с собой в этом мире.
Черноволосый атлет, безвольно громоздившийся перед ним в неуклюжей позе, значил сейчас не больше, чем пролитое вино. Сизиф поднялся и пошел к дверям во внутренние покои, даже не замечая, что его шатает из стороны в сторону.