Три старика, все слепые, с палками, сидят у стола. В темноте под пальмами едва различима кушетка моего Жаркина.
Я всматриваюсь и вижу, что в холле много людей — они стоят и сидят у стен, а старики поют.
Они поют знакомую с детства песню, поют, то поднимаясь в высоту, то снижаясь до шепота, поют не очень складно — на три давно пропетых, надтреснутых голоса.
Хрипловато вытягивает бывший гренадер, за ним поспешает маленький худой старичок, и пронзительно-грустным высоким тенором все выше улетает тот, похожий на цыпленка, круглоголовый плешивый старик. Он поет, закрыв глаза, весь уйдя в даль этой старой русской песни, и на его пухлом остроносом лице — слёзы.
Вот кончилась песня, и в холле тишина — все молчат и ждут.
Я стою у дверей и различаю в полумраке знакомые лица. Вон, опершись на швабру, стоит Маша, в углу белеют халатами сестры, за чьими-то спинами стоит притихший Витька, Алла Михайловна у окна смотрит в синюю ноябрьскую непогодь.
— Митька! — говорит бывший гренадер. — Давай вот…
— Какую? — тоненько спрашивает похожий на цыпленка.
— Я начну, — говорит гренадер, — пониже, а ты веди после, я за тобой, а ты, — он машет в сторону маленького деда, — ты не спеши, чего частишь, ты слушай вон его.
Тишина в холле. Я вдруг вижу Наташу совсем близко от себя, у холодильника, под пальмой, и кажется в темноте, что она тоже смотрит на меня.
Вот мчится тройка почтоваая-а… — сильно и, разрастаясь вширь, начинает гренадер, и, допев, кивает головой, хмурится, и громко вдыхает воздух, но уже подхватил — нежно-нежно, волнующе тоненько, с рязанскими нотками — лысый Митька, и брови его на взвыси поднимаются удивленно:
Вдоль па-а доро-ожке столбово-ой…
И все трое они свиваются голосами, свиваются и снова уходят вверх, в темноте помутившихся глаз, уходят на волю гулять и горевать. И уж не по семьдесят им с лишним, уж сброшены все годы над долгой дорогой, разбитой колесами и полозьями, бесконечной русской дорогой, идущей все выше в холмы…
И колокольчик, дар Валдая,
Звенит уныло под дугой…
Старики сплачиваются, скрепляются воедино голосами, и песня стоит над столом, колышется звучащим, собранным снопом слов и дыханий, и все слушают в тишине — только иногда приоткроется дверь и еще кто-нибудь войдет на песню.
Ямщик лихой — он встал с полночи…
дрожащим голоском ведет старик, похожий на цыпленка, и оба товарища подхватывают с надсадой и рокотом:
Ему взгрустнула-ас-ся в тиши-и-я…
И он запел про ясны о-очи-и,
Про очи девицы-души…
Но тут что-то меняется.
Голосов становится больше, протяжный хриплый бас вдруг вступает, и вторит, и тянется к трем старческим голосам. Он обнимает, стягивает их своей угрюмой древней силой, и непонятно, откуда он.
Вы о-очи, очи голубы-ыя-а…
Вы со-окрушили молодца-а…
Старики за столом на миг смолкают от неожиданности, и тогда вдруг мы все слышим, что голос этот, крепкий и звучный, вздымающий и уносящий в вечную неистребимую русскую даль, берущий нас так властно и верно, он идет с кушетки, из бинтов.
Зачем, о люди, люди злы-ыя-а…
Вы их разрознили сердца-а?.. —
поёт Жаркин.
Он поет один, в полной тишине и темноте, он поет, набирая как можно больше воздуха. Голос его дрожит от напряжения, вот он начинает слабеть, но все держит ноту, и когда она начинает качаться и пропадать, старики вступают все вместе, и снова песня звучит широко, длинно и высоко.
Они поют уже все четверо, и голос Жаркина так отчетливо слышен в распевных местах — глухим рокотом еще не смолкшего звона над полем.
Я смотрю на Наташу. И она смотрит на меня, улыбается, и уголки ее рта дрожат. Я осторожно нахожу в темноте ее руку и сжимаю. Рука ее горяча, я сжимаю еще крепче эту руку, и она вдруг тоже сжимает мою — сильно, до боли.
Лето 1979 г.
Мы уезжали в свадебное путешествие.
И хотя со дня свадьбы пролетело уже больше месяца — как-то незаметно, неосязаемо кануло в делах, планах, разговорах и ночах, мы знали, что это было именно наше Свадебное Путешествие.
Все эти стремительно промелькнувшие дни мы часто мечтали с ней о том, как поедем вдвоем, оторвемся ото всех и всего, останемся совсем одни, как будем бродить по незнакомым улицам, как хорошо нам будет вместе.
Мы все откладывали отъезд, переносили с пятницы на пятницу. То ей надо было работать сверхурочно в редакции, то мне вдруг звонили из журнала и просили срочно приехать, взять статью для иллюстрации или сделать заставки. И мы с легким сердцем — все равно ведь не убежит! — говорили: ну и ладно, подумаешь! Поедем через недельку…
И вот мы собрались. Я нарочно не снимал телефонную трубку, у нее на работе кончилась очередная запарка, и мы начали готовиться.
Давным-давно… еще юношей, узнал я в себе эту странную мечту: когда-нибудь… если придет в мою жизнь любимая, единственная — моя жена — непременно поехать с ней после свадьбы в один из древних русских городов.
И вот это пришло, сбылось. И мы собирались в путь.
Мы ехали во Владимир, ехали на три дня. И всё, связанное с этой поездкой имело для меня особый, огромный внутренний смысл: готовясь к отъезду, я жил желанием, приехав, в одну из минут нашей глубокой душевной близости и счастья — сказать ей — там, что значит для меня быть с ней вместе в этом прекрасном, многострадальном и светлом людском становище, в этом граде Руси, где и должна была, собственно, начаться наша с ней общая, сокровенная освященная историей, семейная жизнь.
Я никогда не знал — где случится это. Не намечал заранее ни мест, ни названий городов. Тут слово оставалось за судьбой — лишь бы то было родное, русское, отрешенное и вознесенное над неистовой спешкой времени.
И когда у нас зашел разговор куда бы махнуть на эти три дня, чтобы быть совсем одним и днем и ночью, я спросил ее — куда тебе хочется?
И если бы жена назвала какой-нибудь Кашин… Муром… Ярославль или Ростов Великий — мы поехали бы туда. И я был бы счастлив с ней везде. И тот город стал бы навсегда тем самым… нашим городом.
Но… она задумалась лишь на мгновение, улыбнулась растерянно и назвала Владимир.
Значит так — и быть посему! И этот недальний град сделался нашей ближайшей жизненной целью — вошел в разговоры, в обсуждения грядущей поездки… то было чудесное, еще дотоле не виданное нами место, и ее выбор был так понятен и удивлял меня точностью чувства, рожденного магией слов «Владимиро-Суздальская земля…»
Утром я слетал на «Курский», часа два простоял в очереди к билетной кассе, и мне не было жалко этих часов.
Я топтался вместе со всеми, болтал с народом, слушал окающую добродушную ругань и смотрел за окно на падавший снег. Во Владимир уходил один вечерний поезд, и все опасались, что не достанется мест и придется тащиться на автобусе, пять часов трястись по узкому, забитому грузовиками шоссе в гололедицу. Но билетов хватило, и я помчался домой укладываться.
Уже по-вечернему синело небо, сплошь расчерченное бесчисленными проводами над составами, когда мы вошли, наконец, в поезд и уселись в высокие самолетные кресла вагона, взялись за руки и в молчании стаяли ждать отправления.
Она сидела задумчиво и торжественно-тихо и смотрела в полузамерзшее окно на перрон, на бегущих людей, на голубые фонари, а я смотрел на нее, на ее чуть припудренную щеку, светлые волосы выбившиеся из-под белой пушистой шапочки, и ждал ее особого взгляда, с каким она непременно должна была обернуться ко мне, когда тронется поезд.
Где-то вверху в потолке что-то зашуршало, и сиплый патефонный женский голос стал перечислять станции. Зашипел сжатый воздух, сомкнулись двери, вагон плавно двинулся вперед, и она тотчас обернулась, посмотрела мне в глаза, без улыбки, тем взглядом, какого я ждал.
И мне стало жарко от счастья, я крепко сжал ее руку, а по морозным стеклам поплыли желтые пятна огней, далекие окна фабрик и депо, горевших серо-розовым светом, и — вагоны, вагоны…
И мы незаметно коснулись с тихим, слышным только нагл звуком, нашими обручальными кольцами.
Мы ехали в головном вагоне, мчались сквозь сизую темноту, мимо нашего окна летел снег, летел сплошной белой завесой, и ничего не было заметно за ней — ни станций, ни ночных заснеженных полей — ничего…
Поезд все набирал скорость, он рвался к длинным перегонам с редкими стрелками и семафорами, его начинало раскачивать всё сильней, всё громче и чаще бились колеса на стыках. Через час зашипели под полом тормоза и надвинулась первая станция, где он должен был стоять две минуты. Вместе с паром и потянувшим по ногам холодом вошли в вагон люди все в снегу, ринулись занимать места, усаживались, забрасывали на полки чемоданы, сумки, корзинки.