Уже месяц я каждый день проверяла почтовый ящик, и сердце у меня разгонялось в приливе надежды, стоило почтовому грузовику подкатиться к бровке. Я притаскивала почту в дом, зажмуривалась, думая: Может, в этот раз. Потом открывала глаза и перебирала счета, купоны и лотерейные предложения. И вот во вторник на прошлой неделе я вскрыла конверт и обнаружила в нем долгожданные слова: Рады сообщить вам, что…
Я вскочила. Я завопила — по-честному, раздирая глотку, аж слезы навернулись. Почти сразу в голове возник образ: вернисаж в галерее, я — в чем-то простом, черном, элегантном, вокруг ценители и насупленные критики, я улыбаюсь, отвечаю на вопросы, а группки поклонников замирают у моих картин, по галерее плавают официанты в белых перчатках, разливают вино, предлагают квадратные ломтики лосося с укропом или шпажки со спаржей на воздушных хлебцах. На меня накатил один из тех внезапных припадков эйфории, когда хочется обнимать прохожих и плясать, сгребя их в охапку.
Я за мать беспокоюсь, — сказал баба.
Я буду звонить каждый вечер. Честно. Ты меня знаешь.
Баба кивнул. Листья кленов у входа на парковку затрепыхались от внезапного порыва ветра.
Ты подумала, — спросил он, — о чем мы говорили?
В смысле, про колледж?
На год, ну, может, на два. Дай ей время привыкнуть к мысли. А потом можешь подать документы заново.
Я содрогнулась в приступе нежданного гнева. Баба, эти люди рассмотрели мои оценки и характеристики, мой портфолио и настолько высоко оценили мои работы, что не просто приняли меня, но и предложили стипендию. Это одно из лучших образовательных учреждений по искусству в стране. Таким школам не отказывают. Второго шанса не будет.
Верно, — сказал он, выпрямляясь на сиденье. Сложил ладони лодочкой, подышал в них. Конечно, я понимаю. Конечно, я за тебя рад. По его лицу было видно, как он старается. И как боится. Не за меня — не за то, что может со мной стрястись в трех тысячах миль от дома. Боится меня — потерять меня. Боится моей власти над ним, власти моего отсутствия, способности сделать его несчастным, разбить его открытое, уязвимое сердце, если пожелаю, как доберман, что добрался до котенка.
Я вновь задумалась о его сестре. К тому времени моя связь с Пари, чье присутствие я когда-то ощущала глубже всего на свете, уже давно увяла. Я нечасто вспоминала о ней. С годами я из нее выросла — как из любимых пижам и плюшевых зверей, от которых когда-то не отлипала. Но теперь снова подумала о ней и о связи меж нами. Та волна, что когда-то унесла ее, разбилась вдали от берега, и та же волна докатилась до моих щиколоток и теперь отбегала от стоп.
Баба откашлялся и вгляделся в окно, в темное небо и луну за тучами, в глазах у него плескалась тоска.
Мне все будет напоминать о тебе.
Из этих его нежных, чуть испуганных слов я поняла, что отец мой — раненый человек, а любовь его ко мне — истинна, безбрежна и вечна, как это небо, и всегда будет меня тяготить. Такая любовь рано или поздно загоняет в угол и ставит перед выбором: вырывайся на свободу или оставайся и выдержи все ее давление, даже если она втиснет тебя в нечто меньшее, чем ты сам.
Я потянулась к нему из темноты заднего сиденья, коснулась его лица. Он прижал щеку к моей ладони.
Что она там так долго? — пробормотал он.
Запирает, — сказала я. Меня накрыло усталостью. Мать уже бежала к машине. Морось перешла в ливень.
Через месяц, за пару недель до моего отлета на восток, на экскурсию по университетскому городку, мама сходила к доктору Башири — доложить, что антацид никак не помогает ее желудочным болям. Он отправил ее на ультразвук. В левом яичнике у нее обнаружили опухоль размером с грецкий орех.
— Баба?
Он сидит в кресле, неподвижен, сгорблен. На нем тренировочные штаны, голени и стопы укрыты клетчатым шерстяным пледом. Коричневая кофта, что я купила ему год назад, фланелевая рубашка, застегнутая на все пуговицы. Он теперь желает только так — застегивать воротник, и от этого смотрится одновременно и по-мальчишески, и хрупко: смирился со старостью. Лицо у него сегодня немного припухшее, пряди седых непричесанных волос нависают надо лбом. Он смотрит «Кто хочет стать миллионером?» — серьезно, задумчиво. Когда я зову его, он не отводит взгляда от экрана, будто не услышал, но потом все же с неудовольствием смотрит на меня. У него на нижнем левом веке небольшой ячмень. И ему надо бы побриться.
— Баба, можно я приглушу телевизор на секундочку?
— Я смотрю, — говорит.
— Я знаю. Но у нас гости.
Я уже рассказывала ему вчера про визит Пари Вахдати и еще раз — сегодня утром. Но не спрашиваю, помнит ли он. Это я поняла довольно быстро — не подставлять его, потому что это ужасно смущает, а иногда и выводит его из себя, почти до ругани.
Утаскиваю телевизионный пульт с подлокотника его кресла, выключаю звук, готовлюсь к истерике. Когда он закатил первую, я была уверена, что он дурачится, ломает комедию. К моему облегчению, баба не протестует — лишь выдает долгий вздох носом.
Делаю знак Пари — она ждет в прихожей, рядом с гостиной. Она медленно подходит к нам, я подтягиваю стул поближе к отцову креслу. Она вся — сплошной комок нервного возбуждения, это видно. Усаживается на край стула, прямая, бледная, склоняется к нему, колени сжаты, руки сцеплены, улыбка такая тугая, что побелели губы. Не сводит глаз с отца, словно ей выпало лишь несколько мгновений и надо запомнить его лицо.
— Баба, это друг, о котором я тебе говорила.
Он вглядывается в седую женщину перед собой.
У него появилась эта неприятная манера смотреть на людей так, что даже его пристальный взгляд ничего не выдает. Смотрит безучастно, закрыто, будто собирался смотреть совсем не туда, но случайно уперся взглядом в человека.
Пари откашливается. Но голос у нее все равно дрожит.
— Здравствуй, Абдулла. Меня зовут Пари. Какое чудо тебя видеть.
Он медленно кивает. Я почти различаю нерешительность и растерянность у него на лице — будто волны мышечного спазма. Взгляд его скачет между моим лицом и Пари. Он с усилием приоткрывает рот в полуулыбке, которая возникает, когда ему кажется, что его разыгрывают.
— У тебя акцент, — говорит он наконец.
— Она живет во Франции, — говорю. — И, баба, говори по-английски. Она не понимает фарси.
Баба кивает.
— Так ты живешь в Лондоне? — обращается он к Пари.
— Баба!
— Ну что? — Он резко поворачивается ко мне. Потом понимает и смущенно хихикает, после чего переключается с фарси на английский: — Ты живешь в Лондоне?
— В Париже, — говорит Пари. — Я живу в маленькой квартире в Париже.
Она не сводит с него глаз.
— Я всегда собирался отвезти жену в Париж. Султана ее звали, Господи упокой ее душу. Она все время говорила: Абдулла, свози меня в Париж. Ты свозишь меня в Париж?
Вообще-то мама не любила путешествовать. Никогда не понимала, зачем покидать уют и привычность родного дома ради мук перелетов и таскания чемоданов. Не было у нее и тяги к кулинарным приключениям — пищевая экзотика в ее представлениях ограничивалась курицей с апельсинами из китайской забегаловки на Тейлор-стрит. Есть что-то невероятное в том, как баба временами призывает память о ней с такой жуткой точностью, — он помнит, к примеру, что она солила еду, подбрасывая кристаллики соли на ладони, или ее привычку перебивать людей в разговорах по телефону, чего она никогда не делала очно, — или как бывает поразительно неточен в воспоминаниях. Кажется, образ ее блекнет в нем, лицо удаляется в тень, память о ней растворяется с каждым прожитым днем, утекает, как песок из кулака. Она превращается в призрачный контур, полую раковину, и он, похоже, вынужден наполнять ее подложными деталями и придуманными чертами характера, будто фальшивые воспоминания лучше, чем совсем никаких.
— Это милый город, — говорит Пари.
— Может, я ее все-таки еще свожу. Но у нее сейчас рак. Какой-то женский… Как это называется?..
— Яичники, — говорю я.
Пари кивает, ее взгляд переключается на меня, а потом сразу на бабу.
— Больше всего ей хочется влезть на Эйфелеву башню. Ты ее видела? — спрашивает баба.
— Эйфелеву башню? — Пари смеется. — Ой, да. Каждый день. Никуда от нее не деться, вообще-то.
— А ты на нее лазила? На самый верх?
— Да, лазила. Там очень красиво. Но я боюсь высоты, поэтому мне там не всегда уютно. Но наверху в солнечный день вид на шестьдесят километров вокруг или даже больше. Хотя, конечно, бывает в Париже много дней, когда все не так хорошо и солнечно.
Баба хмыкает. Пари, воодушевившись, продолжает рассказывать о башне: сколько лет ее строили, что ее не собирались оставлять в Париже после Всемирной выставки 1889 года, — но она не умеет читать по глазам бабы, как это удается мне. Лицо у него уплощилось. Она не осознает, что он уже не с ней, мысли его уже сменили курс, как сдутые ветром листья. Пари придвигается ближе.