Злая ирония в том, что отстаиваемый Лэшем популизм фактически подыгрывает настроениям скептицизма и вседозволенности, овладевшим элитами или по крайней мере значительной их частью. Изначальное отвержение авторитетов и объективного порядка ценностей превращает культурный процесс (чем дальше, тем больше подминающий под себя религию) в самотек, в условиях которого человек оказывается в слишком большой зависимости от непосредственно окружающей его среды и складывающихся обстоятельств. С ослаблением внутреннего стержня каждый плывет туда, куда его несет, а кто «посмелее», еще и подгребает по течению. А куда может вынести течение, показывает тот же кинематограф, демонстрирующий — американскому городу и остальному миру — образцы некоего лакированного люмпенства (наряду, конечно, с другими вещами), зовущего на путь подражания.
Может быть, гений Америки, как допускал еще Уитмен, презрительно хохочет с высоты Западных гор, глядя на то, что происходит в стране.
Отнюдь не хочу приуменьшать силу сопротивления всепроникающей порче нравов, исходящую «снизу»; всякое действие рождает противодействие — уже доверяясь этому принципу, можно предположить, что сила сопротивления не такова, чтобы с нею можно было не считаться. «Народ», или наиболее консервативная часть населения, становится худо-бедно хранителем таких элементов нравственности, которые элитами или, во всяком случае, той их частью, что близка к «огням рампы»[90], ценятся невысоко, как-то: скромность, физическая и душевная опрятность, семейственность, внимательность к ближнему и т. д. Но как «провести» эти качества в будущее, настроив зрение на близь и решительно не желая вглядываться в даль, где ничего невозможно понять, не прибегая к помощи сложнейших и тончайших мыслительных построений? «История… черпает свое богатство в долинах», — писал Ортега. Это, конечно, так. Но разглядеть пролегающие впереди пути-дороги можно только с высоты горных вершин.
Хорошо, что русский перевод «Восстания элит» не слишком запоздал. Сейчас в мире столько Америки, что вопросы ее внутренней духовной «икономии» не могут не представлять всеобщего интереса. Это во-первых, а во-вторых, книга Лэша нелишний раз показывает, что демократия, даже в пределах ее «земли обетованной», не есть нечто окончательно сложившееся, что над ней надо еще работать и работать. А если не работать, то в один непрекрасный день она может, грубо говоря, загнуться (возможность, которую автор книги, в числе других западных мыслителей, рассматривает как вполне реальную). Более того, как справедливо пишет Лэш, «при всей внутренне ей присущей привлекательности демократия — это не самоцель. О ней надо судить по ее успеху в производстве лучшего продукта, лучших творений искусства и науки, лучшего образца нравов». Под этим углом зрения Америке, выступающей, не без некоторых на то оснований, в роли учителя демократии, самой еще надо над собою потрудиться.
Юрий КАГРАМАНОВ.
Книжная полка Дмитрия Шеварова
На сегодняшней «полке» оказалось сразу несколько книг писем. Никакого отбора не было, просто так сложилось. Возможно, что в лучших своих образцах, эпистолярный жанр (в его привычном виде — бумага, перо, конверт…) прощается с нами, уходя из повседневности в историю культуры.
+9
Марина Цветаева. Письма к Наталье Гайдукевич. М., «Русский путь», 2002, 125 стр.
Небольшая книжка в благородно-скудном оформлении — событие для всех, кому дорого имя Марины Цветаевой.
История, которая стоит за выходом в свет этой книги, могла бы быть точно истолкована только самой Мариной. Ей свойственно было моментально проникать в смысл тех событий, что мы называем случайными. Нам же остается радоваться и удивляться маленькой победе над забвением, спасению трепетных листочков от губительного времени. Война, аресты, ремонты, смены режимов и протекающая крыша — все пережили эти двенадцать писем, найденных недавно в Вильнюсе, — число-то какое хорошее.
Поразительно, что письма «прятались» в точности до того срока, до которого Ариадна Эфрон завещала закрыть от чужих глаз письма матери. Летом недавнего, 2001 года польский писатель Владислав Завистовский приехал в Вильнюс и заглянул в дом, где жила когда-то его бабушка Наталья Александровна Гайдукевич. Нынешняя хозяйка дома (увы, имя ее не названо в книге) оказалась доброжелательным и порядочным человеком; на прощание она вручила Завистовскому пачку писем, которую нашла за стропилами чердака.
«Как я обрадовалась виду Вашего почерка на конверте, — аккуратного, институтского, первоученического. Эти почерка похожи на жизнь прежних нас…» (из письма от 24 апреля 1935 года).
Редкая способность чувствовать другое сердце на расстоянии, поверх всех барьеров, и безошибочная интуиция дарили Цветаевой возможность дружить и любить без очного знакомства, не видя лица, но видя душу. «Есть вещи пуще, чем родство: родство — человеческое…»
Но формально переписка Гайдукевич и Цветаевой началась как родственная. Наталья, молодая учительница французского языка, написала Цветаевой как своей дальней родственнице по линии Геевских. Марина Ивановна отозвалась быстро и очень сердечно: «Голубчик, как Вы могли подумать, что я Вам не отвечу…»
Письма Гайдукевич не сохранились, но и уцелевшие письма Цветаевой оставляют ощущение диалога, напряженного созвучия. Общие мечты о несбыточных путешествиях, о море и одиночестве. «Хотела бы… маленького окошка, большой лестницы, большого вида, большого сада, большой тишины…» (от 1 июня 1934 года).
Много о детях. В самом последнем письме (от 14 августа 1935 года) — ключ к тому, что Цветаева понимала под воспитанием: «Нужно все отдавать детям без всякой надежды — даже на оборот головы. Потому что — нужно. Потому что — иначе нельзя — тебе».
Письма полны женской повседневности, но и топка, и готовка, и стирка, и штопка — весь этот быт накрепко связан и подчинен поэту. Труд рукодельный без всякой таинственности связан с трудом рукописным. И всякий обыденный предмет, будь то примус или детский горшок, — все укладывается в рукопись жизни. «Не пишите иронически о примусе, — просит Цветаева своего адресата, — это — друг…» (от 7 июня 1935 года).
Книга, которая упрямо пишется — пусть и между строк быта! — вырастает в «надежные бесстрашные крылья». Писание делает человека неуязвимым. Вот последнее упование поэта.
В одном из последних писем в Вильно Марина пишет: «У меня для Вас есть чудесный подарок, но послать невозможно: таможня. Подарок на всю жизнь…» Переписка обрывается, и мы никогда не узнаем, что это был за подарок. Наталья Александровна Гайдукевич воспоминаний не оставила, хотя Цветаева так просила ее: «Напишите ту книгу, которую за Вас никто не напишет… Напишите всех: мать, сестер…»
Константин Паустовский. Время больших ожиданий. Повести. Дневники, письма. В 2-х томах. Составители и авторы сопроводительных статей: В. К. Паустовский, Я. И. Гройсман, С. И. Ларин. Нижний Новгород, «ДЕКОМ», 2002. Т. 1 — 512 стр.; т. 2 — 384 стр. («Имена»).
Единственное солидное издание, вышедшее к отмечавшемуся в прошлом году 110-летию Константина Георгиевича. Знакомые читателю автобиографические повести сопровождаются в двухтомнике публикацией неизвестных писем и дневников Паустовского.
Сын писателя, Вадим Константинович, много лет посвятил скрупулезной работе с архивом отца. Первая крупная публикация ранних дневников и писем Паустовского состоялась десять лет назад (Паустовский К. Г. Повесть о жизни. Т. 1. М., 1993). Были опубликованы дневники 1914–1919 годов, записи из фронтовых блокнотов 1914–1915 годов. Уже тогда стало ясно, что дневниковый Паустовский разрушает привычный образ «певца родной природы». И нет большого преувеличения, когда издатели в своем предисловии к двухтомнику обещают нам «нового Паустовского, неизвестного широкому читателю».
«Неужели нет ни одного человека, о котором бы я не сказал чего-нибудь плохого. Снился Бунин — сухой, похож на моего отца. Я сидел в гостях у его сына… Он вошел и брезгливо сказал: „Неважные гости бывают у тебя“».
«Из жизни РОСТА можно написать страшный рассказ, от которого похолодеет сердце. Он будет вызывать омерзенье, тошноту…» (из записей, сделанных в апреле 1927 года).
Не зная, чьи они, можно долго гадать, кому принадлежат эти записи — Булгакову, Замятину, Пильняку… О будущем авторе «Ильинского омута» и «Корзины с еловыми шишками» здесь ничего не напоминает. Лишь отдельные слова. «Паром, золотые березы, камень, на Оке стучит пароход…» (24 сентября 1927 года).
И только однажды прорывается исповедь, похожая на жесткий диагноз, поставленный бывшим фронтовым санитаром самому себе. Эти строки очень многое объясняют в последующей судьбе Паустовского: «Я… человек с поврежденной психикой. Повреждение какое-то тихое, упорное, мучительное… Я думаю о жизни, которой не может быть, — наивной, прекрасной до глупости, — за это меня презирают, в лучшем случае снисходят, как к безвредному чудаку… В чужом молчании я чувствую прекрасно мысль о том, что я „слабенький писатель“, но никто, никто не видит или не хочет видеть, сколько тоски, отчаяния, крови и заплеванных надежд во всей этой глупой фантастике… Нет ни минуты, когда я не ощущал бы это чувство катастрофы…» (25 октября 1927 года).