– Здрасьте, папа и мама! Аполлинарием Боковым меня величать, а проще можно Полей. Я в вашем городе буду председателем городского совета.
– Кес ке ce? – дернулся вюртембергский нос старейшины. С того и пошло – кес ке ce, кес ке ce, кес ке ce? И до сей поры – кес ке ce?
Как видим, Толя вполне мог и не откликнуться на ужасное имя, снабженное к тому же давно отправленной восвояси приставкой, все было по закону, он Боков Анатолий Аполлинариевич, идите вы все подальше! Давно истлели уже все эти древности на дне фамильного комода вместе с дедушкиными жилетками, галстухами и воротничками. По логике вещей, не могли же здесь, на самом краю необозримой Азии, среди студеных вод и вечной мерзлоты, знать об этом «фоне»!
Оказывается – знали! Была в этой точке еще одна точечка, совсем уже плачевно ничтожная, в которой, однако, все знали.
…Теперь он стоял на парадном школьном крыльце с убегающими направо и налево лестницами, как на ристалище позора. Безносая мордочка, его проводник, ничего не говорила, а только посапывала, странно и смущенно похрюкивала рядом. Он не спрашивал ни о чем, чего же тут спрашивать – беда пришла, и от позора теперь не скроешься.
Солнечный, снежный и чистый позор раскинулся перед ним. Пространство позора пересекали дощатые тротуары, по которым текла в разные стороны магаданская публика. В правом и левом углах позора находились крылья родной школы, одно в тени, другое на солнце, и там висел желтоватый, прозрачный и мощный сталактит, одно из украшений позора. Задником позора был Дворец культуры. Резкая геометрия, кубизм теней украшали глубину позора, а бронзовые скульптуры пограничника, доярки, шахтера и летчика, ТЕХ ЧТО НЕ ПЬЮТ, венчали его высоту. Люди на дощатых тротуарах двигались торопливо, стремясь поскорее покинуть картину позора, чувствуя, что они неуместны здесь, ибо позор статичен, отчетлив и красив без единого дымка, без единого перышка в небе, без надежды.
Толя повел взглядом, ища центр позора, необходимое черное пятно, и сразу нашел, долго искать не пришлось – на проспекте Сталина, между школой и Дворцом культуры стояла черная автомашина «эмка». Он двинулся прямо к центру, пересекая нижнюю половину позора.
На этом, Толечка, оборвались твои потуги проникнуть в среднюю категорию, стать обычным школьником и комсомольцем, другом хорошенькой Людмилочки и баскетбольным крайком. Ты шел к черной «эмке» с розовыми шторками и чувствовал среди слепящего снега, что весь класс следит в окно за твоим движением и за движением твоего позорного спутника ПОНЯТОГО.
Сифилитичка из Сангородка была понятым, вдруг догадался он, и, еще не вникнув в дальнейший смысл события, еще боясь произнести в уме слово АРЕСТ, но уже неся в себе это слово, он взялся за дверную ручку «эмки».
Нет, мужества не было в этот момент в душе юноши фон Штейнбока. Все его образы улетучились в этот момент, пропал и ранний Маяковский, и золотоискатель Джека Лондона, и европейский бродяга, бесстрашный любовник. Здесь не было и будущего, того человека или ряда лиц, кем он станет. Осталось лишь нечто дрожащее и синюшно-бледное, наполовину еще детское и постыдное, в несвежем белье, попахивающем мочой и спермой. Это нечто открыло дверь «эмки» и тут же было схвачено за лицо двумя горячими, как спелые вишни, жадными и издевательскими мужскими глазами.
Складка щеки на мерлушковом воротнике богатого пальто, серп крутого голого затылка, тяжелый молоток лба, маленькая мерлушковая же шапочка с кожаным верхом – все это было каким-то неживым, слишком уж основательным, прочным до неестественности, но полными жизни были глаза, жизнь прямо жарила из них! Власть, сила, презрение к халявой твари, к недостойной жертве, а главное – наслаждение, упоение властью и презрением.
– Вот он, значит, этот герой. Ну, садись-садись, герой-штаны-с-дырой… – Голос человека, повернувшегося к Толе с переднего сиденья прозвучал вполне обычно, даже, пожалуй, добродушно. У Толи в желудке екнула слабенькая надежда – а вдруг ничего особенного? Екнула и улетела – не надейся!
На заднем сиденье были двое: еще один мерлушковый воротник с лицом, равнодушным и вялым, желтым лицом со сползающей кожей, а рядом – дама. В самом деле, Толина мать выглядела настоящей дамой из какого-нибудь довоенного фильма – чернобурка на плечах, фетровая шляпа с нелепым фетровым цветком, похожим на пропеллер.
– Подвиньтесь немного, Штейнбок, – тускло сказал желтолицый маме и сам немного подвинулся.
Мама, в довершение кошмарной нелепости и ненужности своего «вольного» туалета, обладала еще муфтой, меховой, доремифасольной муфтой, в которой она сейчас, словно Анна Каренина, прятала свои натруженные лагерной пилой и детсадовскими клавишами маленькие руки.
– Толя, постарайся не падать духом. Случилось самое страшное. Меня снова арестовали, – ровным голосом без выражения произнесла она.
Она подвинулась и освободила сыну местечко на заднем диване. Дверца захлопнулась, солдат-водитель потуже задернул шторки.
– За мной приехали на работу, – тем же ровным голосом, только лишь с некоторыми подскоками, продолжала мама. – Я попросила заехать за тобой, чтобы проститься, и эти господа были столь любезны…
– Не ерничайте, Штейнбок! – рявкнул с переднего сиденья крутой запорожский затылок, мелькнула прищуренная вишневая пулька. – Какие вам здесь «господа»?
Они уже ехали, и впереди приветливой густо-голубой махиной покачивалась Волчья сопка, за гребнем которой совсем еще недавно происходили некоторые таинства. Толя видел, как оборачивались прохожие на шум мотора, и как они застывали при виде их «эмочки», и так, оцепеневшие, улетали назад, за розовые шторки. Толя не внял маминому призыву, он упал духом, он трясся и рыдал.
– Я хотела сказать «офицеры», – поправилась мама.
– Вот так и говорите. – На этот раз затылок не двинулся.
– В мое время слова «господа» и «офицеры» были почти синонимами, – оживленно сказала мама и даже улыбнулась, а потом судорожно вытащила правую руку из муфты.
Желтолицый с обвисшей кожей чутко повел глазом, но немного запоздал – мамина рука уже схватила Толину и сильно сжала: не плачь, не плачь, не унижайся!
Толя знал, что унижается, знал, что маме это невыносимо – слышать плач взрослого сына! Как стыдно – плакать в этом мерлушковом плену! Это не он плачет, не Толька Боков и не юноша фон Штейнбок. Он никогда не заплачет, ни белый, ни красный, он никогда не заплачет перед этими скотами! Это в нем плачет что-то другое, что-то маленькое, со слипшейся шерстью, пойманная врасплох живая штучка, она трясется, и остановить ее нету мочи.
Щека снова легла на мерлушковый воротник, а шапочка сдвинулась к надбровьям совсем по-блатному. Блатной малиновой угрозой налились зрачки. Впоследствии Толя не раз отмечал сходство между ссученными блатными и этими так называемыми «офицерами».
– Мы вам постараемся объяснить разницу между этими словами, – медленно проговорил затылок и добавил с удовольствием: – Штейнбок.
Мамина рука ослабла, и Толя вдруг понял, что она испугалась. Нечто похожее на гнев, каленое и пружинное, шевельнулось в нем и едва не остановило поток слез, но потом мокренькое-волосатенькое задергалось сильнее, и он заплакал пуще.
Затем они остановились в Третьем Сангородке. Многие жители и дети молча смотрели, как шла из «эмки» к бараку вся процессия: сначала один оперативник в богатом тяжелом пальто, потом дама в шляпе, чернобурке и с муфтой, детский музыкальный руководитель, почти что итээр, потом большой мальчик, этой осенью прилетевший с материка, за ним еще один оперативник и в конце апатичный сержант-сверхсрочник.
…Желтолицый майор Палий сидел за столом и писал протокол обыска, а крупный, сочный капитан Чепцов брезгливо и с показной скукой ходил по комнатам, вытаскивал наугад что-нибудь с книжной полки, из ящичка шаткого стола, для чего-то переворачивал вышитые тетей Варей подушки. Опасно поскрипывали под его шагами доски завального барака. Палий беспрерывно курил, странно приподнимал брови, словно пытаясь подтянуть сползающую с лица кожу. Чепцов хмыкал, перелистывая книжки, что-то откладывал для изъятия, басил коллеге через плечо:
– Достоевский «Бесы», Алигьери «Божественная комедия», журнал «Америка», шесть номеров за 1946 год, два креста латунных…
Вдруг он молча протянул маме пачку «Беломора», и мама, к удивлению Толи, взяла папиросу, поблагодарила и вполне умело затянулась.
Все было буднично, тихо, скромно. Вначале, правда, мама стучала каблуком бота, но потом Палий попросил ее не стучать, потому что стол и так трясется, трудно писать, и она прекратила бесцельное постукивание каблуком.
Все было бы совсем буднично, если бы не Толины рыдания. Что же это делается с ним и сколько в человеке слез? Он постукивал зубами, всхлипывал, вытирал лицо ладонями и рукавом, смазывал сопли и снова, и снова рыдал. Он старался плакать и рыдать вежливо, чтобы, по возможности, не мешать майору Палию писать протокол, и потому отодвинулся от стола, плакал и дрожал чуть в сторонке от этого круглого стола, еще недавно по частям принесенного Мартином из столярки карантинного ОЛПа.