Я потерял узор — если было что терять. Я не отыскал видения — если было что отыскивать.
Но, думаю я, и это моя четвертая попытка: может быть, другие смогут увидеть то, чего я не смог увидеть? Не существует ли все-таки и узор и некий логический итог — назовите это видением или как угодно — пережитого мной? Не находится ли все это прямо у меня перед глазами, и, может быть, я один этого не вижу, потоку что смотрел так в упор и так пристально, что у меня потемнело в глазах?
Итак, я извлекаю написанное из ящика стола.
Если узор существует — другие его отыщут.
Но одно мне все-таки ясно: для того, чтоб другие увидели то, что увидел тогда я, им потребуется вся моя помощь.
Боюсь, я не смогу помочь как надо.
Я помню, у меня было такое чувство тогда, что мне довелось пережить нечто единственное в своем роде. Слились в одно трусость прежних дней и зло теперешних, нелепость случая и неотвратимость возмездия.
Все вместе составило нечто трудно вообразимое.
И в то же время — не возникло ли нечто всеобъемлющее, выразившее самую сущность вещей?
Я, во всяком случае, так это ощущал в самый момент переживания. Точнее, в момент, когда переживаемое сконцентрировалось, организовалось и стало видением ли, безумием, бредом, высшим ли откровением — теперь я уже и не знаю.
Видение то было, нет ли — оно наполнило меня экстазом, и я подумал: иди и объяви это людям…
Помню, я подумал: я постиг смысл бытия!
Помню, я подумал: дано ли мне было пройти через все это, чтобы постичь?
Помню, я подумал — распростертый на каменном полу, окровавленный и замученный, с лихорадочным пульсом: слава и хвала!
Знаю, что я был в состоянии не совсем нормальном. Возможно, был даже в какой-то мере невменяем. Ситуация была, мягко выражаясь, не совсем обычная.
Но видел ли я что-нибудь?
Способствовала ли необычность ситуации тому, что покровы спали, туман рассеялся и свет упал на все ранее непонятное?
Не знаю. Ведь я не могу пережить это заново. Я помню только куски, а куски картины еще не картина. Ведь именно нечто неуловимое связывает воедино отдельные части — творит видение.
Куски эти напоминают холодную, застывшую окалину того, что некогда было расплавленным, сверкающим металлом.
Но все это лишь обрывки начала. Об остальном — кульминация, итог, завершение — у меня сохранилось лишь самое смутное воспоминание.
Как бы то ни было, вот они, эти обрывки.
Я видел юность, ее жизнь — в мире, в котором царили и правили и который вели к погибели старые люди.
Старые люди поднимают вверх указующие персты и говорят: "Грех и еще раз грех! Все, чего хочет твое тело и твоя душа, — грешно! Помни о том, что ты порочен, и все, чего ты хочешь, — порочно! Поэтому обуздывай себя! Взгляни на меня! Я умею себя сдерживать! Трудно, говоришь ты? Невозможно, говоришь ты? О, нисколько. Попробуй только сдерживать себя двадцать, тридцать лет, пока тебе не станет пятьдесят или шестьдесят, а дальше пойдет уже легче, а потом уже ты сможешь владеть собой в совершенстве, ты приблизишься к совершенству, которого, разумеется, достигнешь лишь в могиле. Цель жизни — смерть".
Старые люди снова поднимают дрожащие персты и говорят:
"Становись в очередь! Сиди за школьной партой, пока не состаришься и не поседеешь, тогда у тебя будет возможность стать, как мы, — увядшим, могущественным и богатым".
И они снова поднимают указующие персты и говорят:
"Мир от природы велик, и обилен, и свободен, и достаточно просторен, чтобы вместить всех. Но в этом-то и несчастье. Ибо эта свобода — низшая форма свободы, и она опасна, и второе имя ей — анархия и распущенность. Не хочешь же ты быть распущенным? Но тогда ты должен ратовать за нашу предусмотренную, организованную, высшую свободу. А чтобы достичь ее, мы должны возвести ограды, и стены, и колючую проволоку, и заборы, и стойла, вне тебя и в тебе — государственные границы, и таможенные барьеры, и классовые преграды, и всяческие объединения с уставами, и законами, и параграфами, и правилами о том, что должно и не должно тебе говорить, и что должно и не должно думать, и должно и не должно чувствовать, и запреты почти на все, и наказания, можно сказать, за все, и страх перед всем. Цель жизни — приличие. Это высшая форма свободы, и заключается она в том, что ты не смеешь пошевельнуться".
Старые люди. Тьма-тьмущая старых людей с поднятыми перстами.
Любовь? Нет, карьера. Радость? Нет, обязанность. Блаженство? Нет, терпение. Новые горизонты? Нет, школьная парта. Бунт? Нет, послушание.
А юность — она охотно учится. И она предает любовь. Это больно, но она предает. Слишком поздно она понимает, что, предавая любовь, предает все. Предавая ее, становишься несчастьем для самого себя и окружающих. И утрачиваешь свою юность — утрачиваешь тем стремительнее, чем судорожнее за нее цепляешься, ибо ведь второе имя юности — любовь.
И колесо завертелось. Ибо третье имя юности — сила. А если сила не находит употребления, ею злоупотребляют. Не найдя выхода в любви, она найдет выход в ненависти, недовольстве, зависти, подозрительности. Преграды, стойла, запреты, страх, война и призывы к войне, злоба, жестокость, месть и мысли о мести…
Второй обрывок.
Я увидел нацизм — наше незаконнорожденное дитя. Зачатое в слепоте и трусости, преданное во чреве матери и брошенное на произвол судьбы.
И я увидел нас, безупречных и самодовольных, смотрящих равнодушно на это существо, плоть от плоти нашей и кровь от крови нашей, и мы отреклись от него, сказав:
"Мы не знаем его!"
И пропел петух.
И я увидел, как у него, нашего сына, исказились черты и как он превратился в разбойника Варраву. И я увидел, как он оскалился в улыбке и сказал:
"Ты отрекся от меня? Ты прав! Будь лжив и труслив! Это самое лучшее!"
Я увидел всех нас еще раз. Увидел наше настоящее и будущее.
За нашими оградами, за нашими стенами, в наших стойлах лежим мы вповалку и спим. Вдруг нас разбудило — нам показалось, что-то ужасное, что-то ужасное произошло. Мы никогда так раньше не просыпались. Но нет, все в порядке, и все прошло, и это был только страшный сон. Но теперь мы, слава богу, проснулись, а это, значит, был только сон. "Ах, так это был только сон!" — думаем мы, поворачиваемся на другой бок и снова засыпаем.
А потом все меняется — и это уже не только мы, а все, все.
Лежим, каждый в своем стойле, каждый за своими стенами. Спим. Ворочаемся с боку на бок.
И кто-то говорит, но его не слышат:
— Проснитесь! Пора! Пора понять! Мы сейчас должны понять, иначе уже никогда не поймем, иначе это случится снова, еще хуже, еще ужаснее! И тогда заспанное человечество проснется в один прекрасный день и, протирая глаза, скажет: "А, что там такое?"
И может быть, это будет день накануне конца света.
Имеется в виду эпизод из евангелия. Один из иудейских начальников, Никодим, пришел ночью к Иисусу и выспрашивал его об истинной вере и о том, какой властью он творит чудеса.
В Норвегии начальник полиции в сельской местности.
Имеется в виду Видкун Квислинг (1887–1945) — главарь норвежских фашистов.
Бухман, Фрэнк Натан Дэниэл (1878) — американский евангелист. Организатор оксфордского движения, программой которого было возрождение наций через возрождение отдельных личностей.
Немецкий концентрационный лагерь под Осло.
Произведение датского классика Енса Петера Якобсена.
Позднейшее примечание: утверждение относительно одного процента оказалось ложью, разумеется, вынужденной. На самом деле — два процента.
Фраза из "Голода" Кнута Гамсуна. Христиания — старое название Осло.
В Норвегии существуют две формы литературного языка: риксмол — буквально "государственный язык", образовавшийся на основе датского языка и говора Осло, и лансмол — буквально "язык страны", образовавшийся в результате искусственного синтеза норвежских местных диалектов. Фактически официальной литературной нормой является риксмол.
Вергеланд, Хенрик (1808–1845) — норвежский поэт и общественный деятель, боровшийся за просвещение народа.
Винье, Осмун Улафссон (1818–1870) — норвежский поэт и журналист, сторонник Крестьянской оппозиции королю.
Фьертофт, Улаф Юханнес Амундсен (1847–1878) — норвежский журналист и общественный деятель, социал-демократ.
Святой Улаф — король и национальный герой норвежцев (995—1030).