Но на самом деле в глубинной основе обеих, внешне столь не похожих моделей поведения лежало совершенно одно и то же: твердое знание того, что мир, как могучий пес сенбернар, прост, добр и соразмерен устремлениям человеческой души и возможностям человеческого тела, а потому ни при каких условиях не сделает им плохо. Они были определенно одного поля ягоды, хотя практически и вели себя диаметрально противоположно: мать спокойно, без суеты поджидала, пока все само собой устаканится, в то время как отец из любопытства, а может, из присущего мужчинам нетерпеливого азарта — я сам!.. я сам!.. — предпочитал пробовать себя в роли непосредственного инструмента этого устаканивания.
Что не подлежало никакому сомнению, так это их оглушительное счастье — сначала вдвоем, а потом, с рождением Илюши, — втроем. Им никто не помогал, но никто и не мешал: семьи обоих со злобным удовлетворением, сопровождающим исполнение на практике особо мрачных прогнозов, одновременно прокляли как ее: “Нашла себе нищего жидка, дура!..” — так и его: “Нашел себе малолетнюю гойку, идиот!..” Илюша, таким образом, рос без бабушкиных сказок и дедушкиных баек, о чем, впрочем, ему ни разу не пришлось пожалеть.
Две трети смешной отцовской зарплаты младшего инженера уходили на оплату комнаты в коммуналке. Мать, пока не забеременела, пробовала подрабатывать то машинисткой-надомницей, то надомницей-швеей — с разной степенью убытка, но с одинаковым неуспехом. С появлением Илюши она переключилась на макраме, и отец вздохнул с облегчением: денег мамино искусство не приносило, зато и не грозило штрафами за порчу материала или срыв сроков. Главным источником побочных доходов являлись летние отцовские шабашки и круглогодичное общесемейное занятие, известное как “мытье коридоров”. “Образование наше — высшее и коридор”, — шутил по этому поводу отец. Он вообще шутил постоянно, буквально жил с улыбкой, даже во сне.
Коридоры были разными: длинными и короткими, паркетными и каменными, грязными и чистыми, со ступеньками и без, учрежденческими и школьными. Ужаснее последних не существовало в природе ничего: они представляли собой натуральный выплеск, извержение, блевоту дикого человеческого естества, вырвавшегося в пампасы переменки из сорокапятиминутного испанского сапога урока. Отбушевавшая стихия оставляла после себя такую картину, что, казалось, проще построить коридор заново, чем привести его в порядок. Усыпанный шариками жеваной промокашки паркет, ржавые яблочные огрызки, бутербродные корки маслом вниз, собачье дерьмо, принесенное на подошве со двора и вытертое о батарею, торчащие острием вверх обломки карандашей, для устойчивости воткнутые в стирательные резинки, конфетные обертки, смачные плевки, сопли, кровь из расквашенных носов, выбитые и выпавшие молочные зубы…
Неудивительно, что Илюша, помогавший отцу с трехлетнего возраста, возненавидел школу задолго до того, как попал туда в качестве первоклассника. На школьные коридоры Доронины нанимались, как правило, по осени, ввиду отсутствия других вариантов; затем, примерно в ноябре-декабре, отец находил что-нибудь получше, например, коридор поликлиники, но на том не успокаивался, а продолжал искать дальше, так что к весне школы оказывались забыты, а уборка превращалась в истинное удовольствие: несколько мусорных корзинок вытряхивались в мешок, по каменному полу, и без того не слишком грязному, сгонялось ведро воды, и на том все заканчивалось — четверть часа, не больше. Увы, в июне, когда отец уезжал на шабашку, ценные коридоры оставались на попечении матери, и та, по своему обыкновению, ухитрялась немедленно профукать с таким трудом завоеванные синекуры. В результате осенью приходилось опять начинать с гадостной школы.
Возвращаться туда было ужасно досадно, но отец ни разу не упрекнул мать по этому, как, впрочем, и по любому другому поводу, а когда Илюша осмелился выразить неудовольствие сам, отвел его в сторонку и сказал, впервые на памяти сына стерев улыбку даже из уголков глаз:
— Ты ведь знаешь, что есть вещи, которые нельзя изменить, не разрушив? Ну, например…
Он замялся и повел глазами по комнате, будто нужный пример мог отыскаться под шкафом или под кроватью. У отца были удивительно красивые глаза — большие, чуть навыкате, с длиннющими и очень густыми ресницами.
— …карточная башня? — предположил Илюша.
— Точно! — подхватил отец. — Карточная башня. Подвинешь с бочка и — бац! — все упадет. Ее надо беречь точно в том виде, как она есть. Вот и наша мама такая же. Понял?
— Какая?
— Красивая… — прошептал отец, словно сообщая сыну чрезвычайно важный секрет. — Она очень, очень красивая. Ее трогать нельзя. Вообще. Только смотреть и радоваться, что она такая есть, и не просто есть, а есть с нами. Понял? Обещай мне. Договорились?
Отец протянул ладонь для рукопожатия — ту самую, самую крепкую и уверенную в мире. Мог ли кто отказаться от такого договора?
— Ладно, — с некоторой заминкой пообещал Илюша. — Договорились.
Наверное, отец даже не заметил этой заминки, а может, заметил, но счел ее незначительным проявлением упрямства пятилетнего мальчишки. Хотя на самом деле Илюша вовсе не упрямился. Он думал в этот момент, рассказать ли отцу что-то такое, чего тот просто не мог знать: мать была действительно очень красивой, но только в его присутствии. Стоило отцу уехать на несколько дней, как мать довольно быстро превращалась в дурнушку. С ней начинало твориться нечто невероятное: глаза тускнели, волосы утрачивали обычный блеск, зубы неприятно посовывались вперед, как у ведьмы, черты обострялись, движения теряли уверенность и точность. Чаще всего она просто заболевала: ложилась в постель лицом к стене и почти ничего не ела. Летом, во время шабашек, ей, видимо, приходилось совсем туго — тогда-то и уплывали оставшиеся без присмотра выгодные коридоры.
Зато накануне отцовского возвращения мать преображалась самым волшебным образом. Она чувствовала его приближение заранее, дня за два, даже если отец неожиданно освобождался раньше времени или не сообщал о приезде, желая сделать сюрприз. Ее словно подбрасывало с кровати; зубы немедленно возвращались на место — в сияющую улыбку, глаза широко распахивались и начинали петь, на щеках появлялся румянец; мать принималась порхать по комнате, тормоша Илюшу и вдохновенно, но абсолютно неумело пытаясь приготовить что-нибудь вкусное из втридорога, но абсолютно бестолково накупленных продуктов, и прекрасные, длинные, чудно пахнущие волосы летели за нею солнечным ветром.
К моменту, когда наконец раздавался долгожданный щелчок дверного замка, она была уже совершеннейшей красавицей — такой, каких нет и не будет, о каких лишь рассказывают в сказках, выдумках, небылицах. Входил отец — боком, затаскивая за собой рюкзак и запахи неизвестных мест, поначалу странные, но тут же становившиеся родными из-за одного только соседства с ним. Мать и Илюша стояли, не двигаясь, ждали. Чего? Уж не того ли, что эта минута абсолютного счастья, этот дивный кусок времени замрет вместе с ними, застынет, останется таким навсегда, как гранитная глыба, как момент-монумент?..
Отец же, словно не замечая их и таким образом поддерживая предложенную игру, неторопливо снимал рюкзак с торчащим из него мужественным подбородком топорища, скидывал старую стройотрядовскую куртку, расправлял отяжелевшие за лето плечи, вздыхал, и сильно, с хрустом потягивался всем телом, привставая на цыпочки и туго натягивая футболку. Они ждали, затаив дыхание; ждала коммунальная прихожая с подвешенными к потолку лыжами, ждали тазы в ванной и шкафчики на кухне, соседский сундук и соседские антресоли; даже электрические счетчики на стене, казалось, переставали жужжать.
Ждал весь мир, весь мир без остатка… — ждал, пока отец не хлопнет наконец в ладоши и, широко разбросав их по сторонам, не скажет весело:
— Ну? Где же вы все? Я вернулся!
И тут уже следовало не зевать, чтобы успеть раньше всех этих тазов и счетчиков: ведь предложенных для объятия рук было всего две, одна для матери, другая для сына, и все, кончено, мест больше нет, как в цирке по праздникам. Поэтому Илюша всегда подбегал первым, взлетал вверх на рычаге самой сильной в мире руки и замирал, прижавшись мокрым от счастья лицом к отцовской шее и уже предчувствуя недоброе, уже помня по прошлому горькому опыту, что эта драгоценная добыча никогда не делится по справедливости, пополам, что ему достанется лишь этот кусок шеи и немного груди, и рука, а все остальное — матери, что даже и та малая, пока еще принадлежащая ему часть, уже начала безнадежно и безудержно, как песок, перетекать в ту, другую сторону, к которой прижимается мать, туда, где мерцают ее полузакрытые, вдруг потемневшие глаза, где блестят ее волосы, где шевелятся в неслышном шепоте ее губы.
Но и эта вопиющая несправедливость не могла сравниться с тем, что происходило минут через десять, когда отец, присев перед Илюшей на корточки, вручал ему подарок — чаще всего какой-нибудь конструктор и, выпрямившись, произносил напряженным, звенящим голосом с какой-то непонятной вопросительной интонацией: “Ну, я в душ?..” а мать, так пока и не вымолвившая ни слова с самого момента его прихода, молча кивала на стул, где висело заранее приготовленное полотенце, и он одной рукой брал это полотенце, а другой мимоходом, отодвинув волосы, гладил мать по шее, легонько целовал в висок и уходил, а мать еще какое-то время стояла, закусив губу и слепо глядя в окно, как будто продолжая переживать это прикосновение или просто храня след его руки, оставшийся там, на ее шее, а затем шла за ним, за следом, за рукой, за отцом, шла, как сомнамбула, и щелкала щеколда, и даже шум льющейся воды не мог заглушить их сдавленных вздохов и тихого смеха, и страшноватого мычания, значение которых было понятно маленькому Илюше, если не в деталях, то в общем и главном: они не только не нуждались теперь в своем маленьком мальчике, но хуже того — видели в нем помеху, выставляли за дверь, обманывали дурацким подарком и фальшивой улыбкой, чтобы потом, заперевшись, беспрепятственно вершить свое отдельное, закрытое, недоступное сыну таинство. О, как он ненавидел эти чертовы конструкторы!