— Скажи, здравствуйте, госпожа Шампьон.
— Драстуйде, госбожа Бамбьон.
Меня принимали за идиота. И я ЧУВСТВОВАЛ себя идиотом. Чувствовал себя виноватым. Виноватым за насморк, отличавшийся от насморка других. ЗАКЛЮЧЕННЫМ в него. Да, если на свете существуют объяснения или начала объяснений, восходящих к детству, то не следует ли мне считать насморк причиной — одной из причин среди тысяч других, — по которой в течение стольких лет моя душа, мое тело и мои желания вокруг меня казались мне чем-то вроде тюрьмы? (С решеткой, нарисованной йодом на моей груди. У каждого есть свои собственные решетки, которые люди всегда носят с собой, — прямо идеальная тюрьма.)
Кстати, я должен вот еще что сказать: кроме насморка, я мало что помню. Наверное, у меня плохая память. А, впрочем, подождите. Надо ПРОВЕРИТЬ. Нужно постараться впредь ничего не говорить, не взглянув на то, что под этим скрывается. Кажется, память вроде бы плохая: меня, например, хоть убей, я ничего не смогу рассказать про похороны моего деда. Что верно, то верно. Но наряду с этим есть разные пустяки: голоса, запахи, которые я помню так, как если бы это было вчера. Что из этого следует? Может быть, как раз то, что все это — не пустяки. Может быть, в данном конкретном случае как раз похороны моего деда — пустяки, а запах кондитерской на улице Аксо, куда я ходил иногда с Шампьоном, напротив, очень важен. На самом же деле я редко вспоминаю о прошлом. Да и о будущем я тоже не думаю. Прошлое для меня окрашено в серый цвет, будущее — в черный. Из детства мне вспоминается насморк, экскурсия в Ножан, гвоздь. Вижу я там и Шампьона — но вот вспомнил ли бы я о нем, если бы он не стал знаменитым? Я вспоминаю школу, господина Птижана, который всегда носил красивые полуботинки со скрипом, и господина Мисона, жена которого, как поговаривали, была не вполне в своем уме и поджидала его у выхода из школы, чтобы осыпать бранью. Вспоминаю улицу, отца, мать, сестру, консьержку, которая все время пронзительно кричала на играющих во дворе детей.
— Скажите, госпожа Мажи, не могли бы вы всыпать ему от меня, вашему Эмилю. Он опять мучил моего кота.
У нее длинная лошадиная голова, руки, всегда прижатые к туловищу под мышками.
— Вашего кота, госпожа Понтюс? Вашего прекрасного кота. Примите мои извинения, госпожа Понтюс. Я накажу его, можете быть уверены.
Ведь моя мать всегда соглашалась с мнением других. Всегда. И никогда не пыталась проверить его правильность.
— Мой кот, госпожа Мажи.
— Очень хорошо, госпожа Понтюс. О! И накажу же я его. У него навсегда пропадет желание.
Мать была почтительна со всеми. Господин доктор… Господин мясник…
— Понимаешь, Эмиль, вежливость — это богатство бедняка.
И из-за ее хороших манер именно ей мясник сбагривал плохие куски, а не этой гадюке, госпоже Понтюс. Моя сестра говорила ей об этом. Но мать не менялась.
— Когда человек вежливый, то он может добиться всего.
Система. Со своей вежливостью она получала в основном пинки под зад. И даже не замечала этого. Потому что она была, как другие: видела систему, а не действительность, ориентировалась, скорее, на принципы, чем на жизненный опыт. Или, может быть, она НЕ СМЕЛА замечать. Может быть, она тоже, как и я, боялась оказаться в одиночестве. Боялась оказаться единственной женщиной в мире, которой вежливость не помогает добиться успеха. И предпочитала отрицать очевидное. Словно чувствовала себя виноватой. Все из-за той же скромности. Из-за суммы слагаемых. Из-за неправильной суммы слагаемых. Вежливость + другие + бедная женщина = всеобщая доброжелательность. И, наверное, она обвиняла в этом себя. Она обвиняла одно из слагаемых: бедную женщину. Вместо того, чтобы обвинить других. Или, еще проще, вместо того, чтобы усомниться в принципе.
Но зато как-то раз, когда мы с ней возвращались домой, она сказала:
— Смотри-ка, кот консьержки.
И дала такого пинка ему по усам, что, клянусь вам, он долго еще мяукал, этот хищник госпожи Понтюс.
— Да, — произнесла она, — это доставило мне удовольствие.
После того как Жюстина вышла замуж, мать уехала жить к сестре в деревню, это возле Мо. Наверное, она довольна. Я собирался было сказать: счастлива, но это слово к ней не подходит. Следует сказать, что мы почти не видимся. Не то чтобы у нас возникла какая — то неприязнь, но так уж получается. Да и к тому же Мо — это ведь не ближний свет. Путешествие туда не из самых удобных. А кроме того, о чем бы я стал с ней говорить?
Хотя от других я слышу иногда, как они говорят о своих матерях. Или вижу порой на улице приятного вида благодушных мамочек со своими малышами. Молодых, свежих, которых так и хочется ущипнуть. Так вот! Не знаю, как уж это объяснить, но на улице Боррего матери никогда не были молодыми. Хотя, если посчитать, то, когда мне было шесть лет, моей матери было всего тридцать. И тридцать шесть — когда мне было двенадцать. Возраст, вроде бы, молодой. А мать Шампьона вышла замуж в двадцать лет, причем, как говорила маман, уже с Эдгаром в животе. И тем не менее они не были молодыми. Ни та, ни другая. Это были крупные женщины. Моя мать — с квадратным лицом и крысиным хвостиком волос, постоянно падающим на шею. Госпожа Шампьон была похожа на женщину из племени сиу — из-за своего носа с горбинкой. Но, в сущности, они принадлежали к одному типу — всегда серьезные, даже трагические, напоминающие выражением лица людей, переживших катастрофу. На обеих всегда были фартуки в клетку, более светлую или более темную, и от них всегда пахло водой, сыростью. У каждого слова есть свой запах. Для меня слово «мать» имеет шершавый запах, запах незрелых груш, маленьких невкусных груш. Умиляться этому? Запах мокрого пола. Запах жавелевой воды. На улице Боррего они были все такими. Впрочем, нет. Были два типа. Тип госпожи Мажи, госпожи Шампьон, госпожи Годде. Тип крепко сложенных женщин. И другие — изнуренные, ноющие, раздавленные кошки с тяжелой плетеной корзиной — тип госпожи Набюр. Но не молодые. Ни одной молодой. Правда, и не очень старые. Без возраста. В общем, не настоящие женщины. Поэтому, когда мы говорили: женщины, то думали о ком угодно, но не о наших матерях. А, может, на улице Боррего матери не были вполне матерями, или они не были вполне женщинами. Они НЕ ИМЕЛИ НА ЭТО СРЕДСТВ. Это их выражение. Последнее слово всех рассуждений. То, на что можно списать все. Госпожа Шампьон:
— Я могла бы привести себя в порядок и была бы не хуже других. Но у меня нет на это средств.
Это в связи с тем, что она не слишком часто мылась. Или моя мать:
— Эмиль. Ты думаешь, что варенье растет у меня на спине? Посмотри-ка, сколько ты себе положил. Тебе кажется, что у нас есть для этого средства?
Или, например, отец возвращался домой в хорошем настроении.
— А ну, компания, вечером я покупаю вам всем билеты в кино.
— Кино, Виктор? По три франка за билет. А то, что мальчику нужно купить пару башмаков.
— Ладно, — говорил отец.
И уходил один. Он шел играть в бильярд. В кафе. Где он оставлял гораздо больше, чем те двенадцать франков, которые были бы потрачены на кино. Жюстина напоминала матери об этом.
— Твоему отцу нужно немного развлечься.
— Почему отцу нужно, а нам — нет?
Действительно. Если хорошенько вдуматься.
— В кино он тоже мог бы развлечься.
— Замолчи, ты не знаешь, что говоришь.
И они начинали спорить. Чтобы выяснить, кто из них прав. КАК БУДТО ИЗ ЭТОЙ ПРАВОТЫ МОЖНО БЫЛО ИЗВЛЕЧЬ КАКУЮ-ТО ПОЛЬЗУ.
Заметьте, что я вовсе не собираюсь защищать бедность. Бедность — тоже своего рода алиби, которое ничем не лучше других. Мне могут возразить: и все-таки, возможно, это объясняет… Вовсе нет. Ничто ничего не объясняет — вот мой девиз. Я оставляю все объяснения на совести Шампьона. А это объяснение в первую очередь. О! Он-то на полную катушку извлекает из него пользу, будьте спокойны. Чтобы он прошел мимо объяснения и не сунул в него свой нос… Вот его исповеди: «Я знаю, я знаю, — пишет он, — утонченным натурам не нравятся мои романы. Ведь в них говорит голос нищеты». Видите, извинение. Алиби. Но это неправда. Я его слишком хорошо знаю, этого Шампьона. Он свинья. Вот и все. Я не собираюсь утверждать, что у него нет таланта. Талант у него есть. ПРИЧЕМ ПЕРВОРАЗРЯДНЫЙ. Но он свинья. Он по-свински мыслит. Будь он богатым, ничего бы не изменилось. Просто вместо того, чтобы красть трусики у своей тетки, он крал бы их у горничной. Это что, лучше? В данном случае все осталось в лоне семьи. А будь он богатым, мания могла бы принять какую-нибудь другую форму, более изощренную, например, с педерастами в парке Монсо. Или с канистрами бензина, которые принадлежали бы лично ему, а не просто стояли бы в гараже у механиков. Но по сути… НЕКОТОРОЕ влияние, конечно, вполне возможно. Какой-нибудь краешек влияния, почему бы нет. Но не более того. Нищета = Шампьон — это ложь. А вот: свинья + нищета + бензин + трусики + желание попасть во Французскую Академию + что-то еще = Шампьон — это уже нечто гораздо более похожее на правду.