— Ну, я, — добродушно признался Цахилганов. — Я,
я — жнущий — то — что — не — сеял — я — отбирающий — себе — то — что — принадлежит — многим — я — демократ — новый — рабовладелец — нагло — хозяйничающий — на — постсоветском — пространстве — я —
финансово усиливающийся человек слабеющего духовно мира…
А что? Пусть это буду я, чем кто-то другой.
Но Внешний продолжал, посмеиваясь
и не слушая его:
— …Кто он, разрушитель устоев, как не исчадие ада? Падший ангел, демон гордыни, сброшенный на землю? Носитель тёмного духа дробленья? Не он ли летает над шестой частью суши, торжествуя кровавую безбрежную свою победу? Раскол Союза, шизоидизация Союза — вот разрушительный пир его!..А ты — не демократ, нет! Русский не может быть демократом. Он или государственник, или он не русский. Но ты — испорченный русский…
Нет, ты не демократ,
ты — только демократствующий,
продажный русский.
37
— Так, — поднял руки Цахилганов. — Сдаём карты заново. Всё, что сложно, того не существует.
— Отчего ж так скоро? — изумился Внешний. — Отчего же не признать за собою того, что нашалил ты в этом мире изрядно?
— Да не то противно, что нашалил, — сконфузился Цахилганов перед самим собою. — Печально, что я принимал своё жизненное паденье за взлёт. И вот, всё у меня есть, а — печально…
Противно, право, быть жертвой — только жертвой своих же шалостей, когда ты — герой по сути.
— Ну, допустим, не только своих, — подловил движение мысли Внешний. — Не обольщайся. Твои шалости — лишь глупое продолженье тех великих шалостей, которые натворил в семнадцатом веке некий бесноватый мордвин, расколовший русское духовное единство, а потом не знавший, где укрыться от наседающих на него злых духов… Расколовший, размывший, раздробивший единое несокрушимое верованье сильного когда-то, великого народа. А дальше-то — уж само всё пошло распадаться в веках и душах.
И поди ты, останови, слабый человече, такую инерцию исторического распада!
— А! Не любишь патриарха Никона? — засмеялся Цахилганов над собою, тем — преданным им же. — Не любишь европеизации России? То бишь, онемечиванья? Всех немецких Романовых — не любишь? Не терпишь прогресса, значит?
— Вторая половина самого тебя не терпит его.
— …Скажи тогда, внешнее моё отраженье,
— незаметно — отслоившаяся — совесть — моя —
скажи: доколе нам носить раскол в душах? Раскол на Запад и Восток?
— До выздоровленья. До избавленья путей России от западных кривд.
— О, как торжественно, как пышно это звучит… Тьфу. Театр одного раздвоившегося актёра.
— Хорошо хоть не растроившегося. Пока что… А то
ведь, лиха беда начало. С пятнадцатью Цахилгановыми —
управишься ли?
38
Но невидимый Патрикеич всё хмыкал и хмыкал где-то поблизости.
— Так оно ж нам — без разницы! — запоздало произнёс он, не проявляясь из деликатности. — Оно нам без надобности — знать: Никон — не Никон, семнадцатый век — иль какой там ещё. Мы и не читали ничего про то, а — справлялись! Ууууу, справлялись. И с западным путём, и, особливо, с византийским. А уж с новым баловством справимся подавно, придёт час… Рабов-то Божиих как мы пасли жезлом железным, чтоб они про пути ненужные думать забыли? Славно пасли. Под руководством батюшки вашего, самого Константин Константиныча Цахилганова! Жалко, генерала-то ему не присвоили. А заслужил он. Ууууу, заслужил, калёно железо!.. Он, Константин Константиныч, ведь и фамилию-то свою, чрезвычайно русскую, нарочно в тридцатом году изменил, чтоб никто не заподозрил его — в опасной русскости. Вот какой дальновидный человек был! Для карьеры, можно сказать, ею, настоящей, пожертвовал. А не помогло: не дали всё ж генерала ему!.. Извините, конечно, за компанию.
Но Цахилганов уже отмахивался:
— Макрокосм! Отстань. Не втягивай меня в конфликт поколений. Ты, макрокосм, странно буйствуешь нынче в речах тех, кого нет здесь, в палате… А я вот не хочу этого слышать. Отстань. Особенно Патрикеича не слушать бы. Воет вечно, как цепной пёс.
Как цепной пёс рухнувшего режима.
— А опыт наш ты куда денешь? — с достоинством потирал Патрикеич где-то там, за кадром, свои старые энкавэдэшные колени. — Не-е-ет, его из мировой практики ты, сынок, не выкинешь. Никто уже его не истребит! Никогда. И опыт наш — он взывает! Ууууу… Он будет совершенствоваться, сынок. Ещё как будет! Только вот — кем? Не нами, так против нас… А мы ведь много знаем по этой части — именно мы, калёно железо. И есть ещё… такое, мил человек… что один я на свете только и знаю. Я ведь и не помираю-то поэтому. Что страшное знанье я — один! — на свете храню,
ууууу, храню… Страшное!.. Один!
39
— Спи, Любочка.
В сторону реанимационной кровати Цахилганов старался смотреть пореже. Так ему было легче и проще. И потому, даже раздражаясь, он был рад, что вновь и вновь даёт о себе знать кто-то, с кем можно потолковать не только о смерти, но и о жизни, пусть даже о дробящейся, отслаивающейся
— а — то — всё — смерть — да — смерть — на — уме — так — и — свихнуться — недолго —
поэтапно.
Глаза однако резало и пощипывало.
Засорил он их что ли…
— На смену эпохи дробления, как правило, приходит эпоха спасительного синтеза. Как правило, но всегда ли? — тёр он веки и позёвывал. — Не последнее ли это дробленье? Уже критическое, уже — безнадёжное? А?..
Пространство молчало.
— Как бы это понять? Как?!. — размышлял он.
Конечно, Цахилганову следовало прежде всего отоспаться — до полного, блаженного и спасительного, отупенья, под всеми этими беснующимися на Солнце оголтелыми пятнами. И не на этой больничной кушетке, жёсткой и узкой, как днище гроба. И не в этих мягких, но слишком новых, чуть широковатых брюках, по рассеянности подтянутых дарёным ремнём с твёрдой дорогой пряжкой.
Она свивалась из серебряных, ручной работы, изящнейших букв «Медео». Но «… ео» вдруг отломилось сегодня в больничном туалете, засыпанном хлоркой как порошей, и упало со стуком на кафельный мерзкий пол.
Да, часть единого целого сиротливо валялось там,
в несвежем уже порошке, желтеющем по буграм;
даже названье всемирно известного
высокогорного катка
распалось нынче тоже.
Зато оставшуюся частицу его можно было читать теперь как вывеску на самом себе — «Мёд», дескать,
— ох — вкушая — много — мёда — вкусил — и — се — аз — умираю…
40
Но зачем принимаемся мы умирать, когда угасает кто-то из близких? Из солидарности будто. Примеряемся будто… Глупо всё. В том числе и вынужденное, томительное, бесконечное его присутствие здесь, в больнице. Которое ничего не может ни решить, ни изменить, ни исправить в Любиной медленно, медленно догорающей судьбе…
И тут Внешний выложил свою козырную карту:
— А может, здесь ты, успешный самец, пытаешься попутно заполучить от самого себя спасительный рецепт оживления… хм, угасшего семени? Вернее — вычислить его, рецепт, логическим путём, а? Ты ведь понимаешь, почему тебя бросила в одночасье подмосковная девица Нинэль с голым теменем? Обеспеченная, обритая, будто татарин, тугая девица Нинэль в кожаных штанах, которая вознамерилась было родить ребёнка. От тебя.
— Но я никогда не обещал на ней жениться! Я не собирался разводиться с Любой — никогда!.. Нинэль? Странно, что я всё время забываю о ней теперь. В Москве
— влюблённая — Нинэль — Нинэлька — Шанэлька — Нинэль — номер — семь —
это было всё так важно, а здесь… Я тоже хотел, чтобы она, восемнадцатилетняя… Почему бы и нет? Пусть бы нянчилась… Родила бы младенца и стала с ним играть. Глядишь, и волосы бы тем временем отросли. На головах у обоих… Но она ничего не знала про… Про это никто не знает, кроме меня и десятка врачей в анонимной московской клинике.
И потом…
41
Ему всё чаще казалось: если удастся умирание жены развернуть в сторону выздоровленья,
— Люба — постарайся — голубушка — вернись — оттуда — где — ты — теперь —
это может изменить картину мира. А если изменится мир — изменимся мы. Восстановятся, оживут всяческие, всяческие клетки. Разрушенные клетки… Логично?
Только вот с чего начать — её оживленье.
Внешний погрустнел:
— Она лежит в палате умирающих, твоя жена. Любовь обречена.
— Птица, — привычно прошелестел едва слышный голос Любы. — Зачем?..
И опасно стих на вершине вздоха.
— Люба! — испуганно окликнул он её.
Она послушно задышала вновь.
— Да, — с готовностью откликнулась она из своего забытья через время. — Тебе… не надо волноваться. Я… постараюсь. А ты… Ты здесь.