Я находился в том цветке, вернее, был случайным мутным пятнышком на прозрачной пластиковой коробочке, которую Надя несла в руке, прижимая к беспомощной нагой груди. Так я провожал свою любимую в последний путь до самого края обрыва, покоясь вблизи ее сердца каким-то невнятным сгустком материи. И хотя Надя перед смертью назвала другое имя, не мое, которое, впрочем, никогда и не было известно ей, только я был рядом с нею в минуту ее смертного одиночества, именно я, а не Орфеус.
Три года он пел в университетском хоре, но с тех пор, как ослеп, Орфеус больше уже не пел, и его лирический тенор, приводивший в светлый восторг профессора Рю, перестал звучать в этом мире. Великая мечта педагога, что он воспитает в скромной капелле певца мирового значения, умерла намного раньше, чем сам красивый седовласый мэтр. Оказалось, что в полной тьме совершенно не ощущается движение времени, а музыка, порождение этого времени, не может жить в его мертвой неподвижности. С того дня как Орфеус очнулся в военном госпитале и узнал, что ослеп, ему уже никогда, никогда больше не хотелось петь.
Орфеус и Надежда встретились в Геттингене, где он выступал на сольном концерте в университете, и на том выступлении была она, которую после, на вечернем приеме, подвел к нему сияющий профессор Рю, представил и сказал:
“Она тоже считает, что тебе предстоит великое будущее”.
И через год, когда все страшное уже произошло и он ослеп после взрыва на военных учениях, Орфеус услышал ее голос по телефону. Я приехала в Корею, меня пригласил доктор Рю, чтобы я преподавала в вашем университете хоровое дирижирование, – это замечательно, ответил он вежливо, я уже слышал об этом… Профессор Рю, я полагаю, сделал очень важный шаг для укрепления дирижерского класса у нас… у них в университете, поправился он. Спасибо, вы очень любезны, поблагодарила она радостным голосом и вдруг спросила: не могли бы мы встретиться? Нет, ответил он сразу же без раздумья, но чтобы не обидеть ее явной грубостью, мягко добавил: если вы хотите, можете мне звонить по телефону в любое время.
Несколько месяцев продолжались их ежедневные телефонные разговоры, которые вначале тяготили его, отвлекая от Путешествия, но постепенно стали даже чем-то необходимым, вроде некоего необременительного багажа, без которого путешественник уже не может обойтись. Это напоминание о прошлом, которым поверяется настоящее, – оно накладывается на прошлое, как прозрачный лист кальки на такой же. И хотя при наложении прозрачного на прозрачное ничего нового не проявляется, путешественник бывает удовлетворен хотя бы и тем, что положил новый лист на старый, услышав при этом негромкий хрустящий звук.
Там, в невидимом прошлом, остались чьи-то голоса и лики – отображение в зеркале ванной комнаты, струйка сигаретного дыма, как седые женские волосы,
Елисейские поля в Париже после полуночи…
Оказалось, что Путешествие продолжается и после того, как ты лишаешься зрения, и даже впечатление от него большее, чем раньше: сосредоточившись в мутной темноте, начинаешь явственнее чувствовать проходящее пространство, которое ты раньше воспринимал как проходящее время – и грустил об этом!
Орфеус, сегодня было первое исполнение “Kyrie” и “Gloria” из мессы Моцарта, я дирижировала – звучало из этого прошлого, на что он рассеянно отвечал из своего настоящего: а что это такое? И она слегка обиделась: ты не хочешь порадоваться за меня? Ведь я очень счастлива, хор пел просто замечательно; я рад за тебя, ответил он с трудом, хотя Моцарту, наверное, это глубоко безразлично. Но почему? Почему Моцарту должно быть безразлично? Потому, сказал он спокойно, что Моцарт работает теперь над сочинением “Реквиема”. А разве одно другому мешает?! – удивленно воскликнула она. Как бы тебе сказать… Мешает ли путешественнику, летящему в самолете на Гавайи, прошлый кинофестиваль в Каннах? Нет, конечно, не мешает, но путешественник, дорогая моя, больше всего хочет, чтобы самолет скорее приземлился в Гонолулу, и
Каннский фестиваль ему сейчас и на самом деле ни к чему.
Орфеус, где ты? И почему не разрешаешь мне встретиться с тобой? Наверное, я у себя дома, и я только что закончил “Реквием”. Это великое сочинение, милая
Надя, и я очень устал, работая над ним. Бога со мной нет, моя дорогая, Его я тоже сочинил, как сочинил и все другие части мессы: “Sanctus”… “Agnus
Dei”; а вот “Requiem” – это настоящее, это не музыка, а рассказ о самом себе и о своем Путешествии… Христа тоже нет? Иисус Христос есть или нет? – было произнесено негромко, спокойно, на что Орфеус ответил столь же спокойно:
Христос, как каждый из нас, – путешественник, Он жил и умер. Но ведь Он воскрес, Орфеус? Да, воскрес, чтобы, как и каждый из нас, отправиться в
Путешествие. И также Бога не было с Ним, когда Он умирал на кресте.
Странно, что она заговорила о Христе как раз в то время, когда ослепший певец решил последовать за Ним в Путешествие… Стало ему наконец совершенно ясно, что явление Христа для народов человеческих есть не учение (во что превратили Его Слово книжники и фарисеи), а пример, которому каждый, узнавший Его, волен следовать или не следовать. Орфеус задавал себе те вопросы, на которые мог отвечать только искренно. Можешь ли ты полюбить другого человека – такого же, умирающего, – как самого себя? Нет, отвечал
Орфеус, не могу, потому что я тоже человек умирающий и для меня моя смерть гораздо значительнее, чем смерть ближнего. Но для всех нас Его великое учение в том, чту Он сказал, умирая на кресте, висевшему рядом разбойнику.
Убедительность примера еще и в том, что названо Его Преображением: человеческое обличье, плен телесный и то малое передвигающееся пространство, в которое заключен дух человеческий, вдруг предстает в другой природе, сохраняя свою видимость. Одежды засияли неимоверной белизной, лицо обрело то совершенство красоты, о котором мечтают люди, и в глазах ярче звезд, сиятельнее солнца засветился огонь высшего разума. И такой преображенный
Учитель, представший перед учениками – Мессия, – явился мелюзге человеческой, растерянной и оробевшей, чтобы показать им, на что каждый из них может быть похожим.
Но главным примером Орфеус считал Его Воскресение, восчресление тела после казни, и возможное только по свершении этого – Вознесение в небеса. То было началом Путешествия Христа, куда Он отправился, провожаемый горсткой учеников. Голубое небо с белыми облаками было таможенным барьером, за которым скрылся отлетающий Учитель.
И можно сколько угодно теперь ждать Его возвращения, сидя на земле и глядя в небо, – но чего же ждать, от тоски и нетерпения творя всякое беззаконие и заваливая землю нечистотами и мусором отходов своего алчного существования?
Ведь Христос ушел в Свое Путешествие один, никого не взял с собою – видимо, единственный у Него был билет на тот звездолет, всего один на нашу Землю билет, и Он в одиночестве, налегке, безо всякого даже маленького багажа в руке отбыл, вознесся на прозрачном лифте за облака, в стратосферу, где находилось место посадки на звездолет.
Когда я ослеп и перестал видеть мир, звезды и солнце – я перестал видеть жизнь. И я не вижу больше Бога. Передо мной постоянно стоит тьма, а это и есть царство смерти, где нет никакого чувства, движения или устройства. Но есть Христос, моя дорогая, Он всегда с нами, в нас, как зов крови в теле нашего одиночества. И я хочу уйти в те пределы, где звучат сейчас шаги его узких изящных ног, я отправлюсь в то же Путешествие, что и Он, надеясь когда-нибудь и где-нибудь увидеть Его хотя бы на миг, хотя бы со спины – уходящим от меня и недостижимым.
Но ты же сам сказал, Орфеус, что Он ушел один, никого не взял с собою…
Значит, там, куда Он ушел, никто из нас Ему не нужен? Зачем же ты пойдешь туда, куда тебя не звали? Ты больше не видишь Бога – а ведь Христос ушел к
Нему, Своему Отцу, и находится сейчас там. Ты же хочешь войти в Дом, хозяин которого тебя не звал, – прилично ли это, Орфеус?
На это он ответил: я не думаю сейчас о приличиях. С тех пор как взрывом вышибло мне глаза, я перестал отличать приличное от неприличного, и это меня больше не беспокоит. Я озабочен только одним: если существует Дом, тот самый
Дом, о котором ты говоришь, то после смерти своей я хотел бы увидеть его, хотя бы издали. И если будет на то дозволение, я обязательно хотел бы подойти и постучать в дверь, прилично это или неприлично. Все дело в том, моя дорогая Надежда, что слишком велико для меня и непонятно то, что называется Домом Божиим. Так же как и вся вселенная, он столь огромен, что даже нет таких чувств во мне, чтобы это представить, и нет свойств ума, чтобы это предопределить. Но все это стало далеким и чуждым мне с тех пор, как я потерял глаза. Один только Христос остался у меня, к Нему я хочу: постучаться в дверь Дома и спросить, здесь ли Он – и по-прежнему ли похож на