«Давайте договоримся, – говорит гуру, – что канун Нового года – это, во-первых, праздник, а во-вторых, чисто условная дата. Между одним тридцать первым декабря и другим длинный промежуток. Очень, очень длинный. Времени больше чем достаточно, чтобы забыть все наши благие намерения, все до одного. А потом сказать: ладно, мол, так уж получилось, но в будущем году я все наверстаю. Верно я говорю?»
Аудитория на кассете смеется, та, что в амбаре, – тоже, сосредоточенно глядя на экран. Никогда в жизни ни на одном концерте я не замечал такой сосредоточенности, не видел, чтобы так смотрели на экран телевизора или на киноэкран. Какое-то странное, соединенное воедино внимание, когда предмет и субъект превращаются в одно целое.
Гуру на экране говорит: «Вы должны жить так, словно год кончается каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Да, каждую минуту надо помнить о том, что кончается год. Вы должны спрашивать себя: все ли я сделал, что должен был сделать, доволен ли я собой? Вы должны спрашивать себя: сделал ли я хоть часть того, что намеревался сделать? Потому что жизнь – не партия в теннис, которая состоит из трех, четырех, пяти сетов, если проиграл один, можно надеяться, что другой выиграешь. Жизнь – не спектакль, который продолжается определенное время, не фильм, который идет два часа, и вы можете, поглядывая на часы, посчитать, сколько осталось до конца. Жизнь длится столько, сколько должна длиться, но нам не дано знать, сколько мы проживем. Когда приходит госпожа Смерть, мы не можем сказать ей: послушай, еще не время, у меня остались дела, пойди пока к другому, к тому, кто старше меня».
Витторио глазами показывает Нине на ее полную тарелку и смотрит на нее вопросительно. Нина делает вид, будто не понимает немого вопроса. Марианна зло косится на Витторио, но тот быстро переводит взгляд на экран.
Запись на видеокассете закончилась; главная ассистентка выключает телевизор, кланяется и спускается с помоста, а вместо нее появляется какой-то человек с аккордеоном или вроде того и начинает играть, подпевая при этом на разные лады: «Харе Ом, Харе Ом, Харе, Харе, Харе, Ом». Все, сидящие на полу, подхватывают. У Марианны низкий голос, у Джефа-Джузеппе ломающийся, Нина подпевает через раз, Витторио безнадежно фальшивит. Я смотрю и слушаю молча. Мне стыдно за них, стыдно, что они начисто лишены чувства юмора и не способны взглянуть на себя со стороны.
Когда остается всего несколько минут до полуночи, аккордеонист спускается с помоста и снова появляется старая полумонахиня, которая выступала в начале. Она смотрит на допотопные часы в своей руке и приговаривает: «Еще немного». Последние тридцать секунд она отсчитывает обратным счетом вслух, сидящие на полу тут же включаются, получается хоровая декламация. В центре за одним из низких длинных столов кто-то в это время открывает бутылку шампанского. Дойдя до нуля, старая полумонахиня говорит в микрофон: «С Новым годом!» Все встают, тоже говорят: «С Новым годом!» и принимаются обниматься и целоваться, а по рядам ходят открывальщики бутылок и наливают всем шампанское в пластиковые стаканы. Марианна и Витторио обнимают меня и обнимают друг друга, Джеф-Джузеппе и Нина обнимают меня и обнимаются сами, правда, с некоторой неловкостью, потом Марианна тащит меня к другим людям, и те, к кому удается протиснуться в этой охваченной всеобщей доброжелательностью толчее, улыбаются мне, меня поздравляют.
Встреча Нового года и раньше всегда наводила на меня тоску, но такого тоскливого Нового года в моей жизни еще не было. Я чувствовал себя полностью оторванным от мира, меня бесил налет посвященности, который проглядывался в их поведении, как будто они знали тысячу веских причин именно для такого поведения, открывающего настолько широкие горизонты, что маленькая радость момента становилась еще меньше и слабее из-за всей этой патетики. Шампанское и то оказалось не настоящим, а виноградной шипучкой без намека на градусы, – и без того тошно, так еще и чокайся этой бурдой!
Наконец, Фолетти устали. Во всяком случае, Витторио. «Поехали?» – осторожно спросил он жену, словно стесняясь своего вопроса. Марианна немного поколебалась, посмотрела на мужа, на меня, окинула взглядом перенасыщенное улыбками помещение и согласно кивнула. Пока мы, лавируя, пробираемся к выходу, отовсюду улыбки, улыбки, улыбки, «с Новым годом, с Новым годом, с Новым годом», объятия, пожимание рук, приветственные жесты.
В прихожей обуваемся, влезаем в свои куртки, как улитки в раковины. Мои пальцы дрожат от злости, пока я зашнуровываю ботинки. «Ну как тебе?» – спрашивает Марианна и сверлит меня взглядом, рассчитывая, что на меня произвело впечатление это сборище, и обстановка, и люди, и все вообще, что я тоже уже обратился или близок к тому, чтобы обратиться, или, по крайней мере, во мне начинает проклевываться росток обращения. Но я, отнимая у нее всякую надежду, даже не отвечаю на улыбку. Смотрю на Нину и Джефа-Джузеппе, которые плетутся к выходу, оставляя за собой шкафы, набитые книгами про йогу и макробиотическую диету, сборниками выступлений гуру; мне приходит в голову, что их нарочитая индифферентность – своего рода форма протеста против всей этой бодяги. Догадка греет мне душу, как и мысль о том, что трудности Витторио с английским языком явно преувеличены, – есть все-таки трещинки в монолите семейства Фолетти!
У выхода Витторио кладет три десятидолларовые бумажки в корзинку для пожертвований. Я вынимаю из кармана штанов один доллар и, делая вид, будто тоже хочу опустить его в корзинку, быстро выуживаю оттуда тридцать долларов Витторио и прячу в карман. По-моему, это даже слишком скромная компенсация за снятые сапоги, приглушенные голоса, перекрестный огонь улыбок, проповеди, усталость, захлестнувшую меня с головой, и чувство одиночества. Я не оправдываюсь, не пытаюсь объяснить свой поступок: это получилось инстинктивно, невольно, как-то само собой, я и подумать-то не успел.
Выходим на улицу. Затишье, как перед взрывом. Наверное, вот-вот пойдет снег. Скованный холодом воздух так неподвижен, что, кажется, все разнесет, когда на землю обрушится снегопад.
Заложник первого дня нового года
Я сплю. Сплю глубоко. Потом начинаю мало-помалу подниматься, неумолимо возноситься, как выталкиваемая вверх пробка; оторвавшись от илистого дна, я из вечной черноты всплываю через постепенно светлеющие слои на искристую серебряную поверхность. Уже почти проснувшись, делаю над собой усилие и возвращаюсь обратно, в цепкость оцепенения, в неосознанность и неподвижность, зарываюсь все глубже и глубже, пока полностью не теряю ощущений и мыслей. Мне это дается с трудом, потому что я выспался, потому что мои мозг, нервы, мышцы и кости перенасыщены отдыхом, и хоть я и стараюсь всеми силами налиться тяжестью и прижаться ко дну, меня выносит наверх. Шевелю головными плавниками, хватаюсь ногами и руками за грунт, зарываюсь головой в ил, пытаясь ощутить в себе свинцовую тяжесть равнодушия, скуки, безнадежности, раздражения, мечтая, чтобы часы летели как минуты, пока время совсем не собьется со счета, пока не пройдет первое января и не наступит следующая ночь, освободив меня от праздников, взглядов, улыбок и всего такого.
В моей жизни уже бывало, причем подолгу, когда мне не хотелось просыпаться по утрам. Меня силой поднимали с постели мать, сводный брат, отчим, заставляя тащиться через весь город в консерваторию или на частный урок. Приходилось в течение целого дня удерживать тело в вертикальном положении или сидеть с прямой спиной за фортепьяно – временами я думал, что просто не выдержу. Словно попавший на чужую территорию зверь, я кружил до вечера по городу, обезумев от его шумов, движений непостижимой суеты; измученный, истерзанный, израненный об острые выступы, абразивные бетонные поверхности созданного людьми мира, оглушающего ухо миллионами звуков в секунду, ослепляющего глаз нескончаемой чередой непонятного, пугающего, соблазнительного, предостерегающего. Я пытался спастись, сберечь свою шкуру: жался к стенам, забивался в подворотни, поджидая, пока стемнеет и в моих нервных клетках накопится достаточно усталости, чтобы можно было с чистой совестью снова соскользнуть в сон. Тогда я залезал в постель, гасил свет и прятал голову под подушку, чувствуя себя тюленем, выпущенным в воду после долгого удерживания на суше, или сурком, которому удалось вырваться из западни и найти дорогу к родной норе. Состояние полузабытья между бодрствованием и сном было единственной радостью в не моем доме, в не моей семье, в не моем городе, в не моей стране. Я растягивал удовольствие, смакуя каждый миг погружения, и по мере того как я растворялся в уютном беспамятстве, время теряло свои ориентиры, бремя вещей – свою непосильную тяжесть. Ничего больше мне было не надо, ничего другого я не хотел. Если бы когда-нибудь мне не во сне стало так же хорошо, как во сне, я перестал бы по стольку спать и, может быть, поверил бы, что жизнь – сносная штука.