Я только что смотрел в окно: конная полиция, готовая взяться за штыки жандармерия, кричащая разбегающаяся толпа, и здесь, наверху, у меня омерзительное ощущение позора, что живешь под постоянной опекой.
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)
В сущности, его жизнь – если взглянуть на нее с высоты оставленного за спиной человечества трагического двадцатого столетия, – выглядит – событийно – вполне благополучно. Родился в обеспеченной семье, состояние которой неуклонно росло, – доходы от галантерейного магазина Германа Кафки увеличивались, дело расширялось, поэтому семья беспрестанно меняла квартиры. В доме держали кухарку, домоправительницу, француженку-гувернантку…
Затем – Императорская и Королевская Староместская гимназия… В безграмотной книжке оказалась целая коллекция замечательных, редких фотографий. На одной из этих добротных старых карточек новоиспеченный гимназист Кафка – в коротких узких штанах, чулках и высоких шнурованных ботинках из отличной, по всему видать, кожи – стоит в спокойной позе. Рука непринужденно в кармане пиджачка; короткая стрижка над оттопыренными ушами и дерзкий взгляд укротителя гувернанток.
Кстати, и на более поздних фотографиях, когда его тревожность и страх уже в полной мере выплескивались на страницы писем и дневников, а болезнь уже проступала во впавших висках, взгляд по-прежнему тверд и спокоен, губы сдержанно улыбаются. В те времена длинной выдержки фотоаппарата человек успевал подготовиться к вечности и встретить славу во всеоружии. Хотя, как известно, меньше всего на свете Кафка стремился к славе. Он вообще не думал о ней.
Итак, гимназия, затем университет. Гражданское, торговое, вексельное право; римское, каноническое и немецкое право; общее и австрийское государственное право; наконец – экзамен на степень доктора прав (оценка – удовлетворительно).
Что мучительного было в жизни этого молодого человека?
Опять же, друзьями обделен не был. Истовой преданности и воловьего усердия одного только Макса Брода хватило бы на творческое наследие дюжины писателей! Хотя в те времена, когда они развлекались по ночным барам, варьете и публичным домам, ни один из них не думал о творческом наследии.
Дорогой мой Макс! Давай вместо ночной жизни с понедельника на вторник организуем шикарную утреннюю жизнь. Встретимся в пять или в полшестого у столба Девы Марии – значит, даже женщины будут присутствовать, – и пойдем в «Трокадеро», или в «Хухли», или в «Эльдорадо». И если это нам понравится, сможем потом выпить кофе в саду или на Влтаве, или же прислонясь к плечам Йожки. Оба варианта приемлемы. Как бы в «Трокадеро» нам не стало дурно; есть люди и побогаче, у которых к шести утра не остается гроша в кармане… Словом, промотавшись в пух во всех винных кабачках, мы заваливаемся в последний, чтобы выпить по чашечке кофе, столь необходимой нам, и только потому, что сначала были миллионерами… способны заплатить еще за одну – последнюю – чашку утром…
(Из письма Максу Броду, 1908)
Итак, оживленные юность и молодость, прошедшие в пражских и венских кафе, в купальнях на острове Жофин и на малостранском берегу Влтавы (у Кафки и собственная лодка была, на которой он любил кататься); литературные вечера, кружки, концерты, – Прага во времена Кафки была одной из культурных столиц Европы, – поездки в санатории…
Несколько квартир, в том числе отдельный крошечный домик на Золотой улочке, на который сейчас ходят дивиться туристы. Как?! Как мог в такой тесноте существовать великий писатель?! Но домик этот был только кабинетом Кафки, он там работал. А жил совсем в другом месте. Во дворце Шёнборна.
Ну, служил, да. А кто не служил? Службу свою, правда, не любил – а кто ее любит? Ну, болел – а кто не болел? Чехов? Гаршин? Достоевский? Вообще, вся семья Кафки вполне здорова и заурядна.
Откуда же эти страшные сны, этот непреходящий кошмар, которые пугают и завораживают читателей его прозы? Откуда это – о, сбывшееся вполне! – предощущение вселенской беды, кошмара, катастрофы? В чем дело – в природе таланта? Но это даже не качество и величина таланта, а глубина, на которой он залегает. Как источник глубинных недр: чем глубже залегает, тем выше, мощнее выброс, тем сильнее и шире озонировано пространство вокруг…
* * *
В 1920 году началась его краткая мучительная связь со студенткой медицинского факультета из Вены, невероятно талантливой писательницей Миленой Есенской.
Двадцатичетырехлетняя Милена предложила Кафке перевести его «Кочегара» на чешский язык. Для него это было потрясением. До сих пор ни одна из женщин, с которыми его связывали нежные чувства, – ни Фелица Бауэр, ни Юлия Вогрызкова, – не проявляли интереса к его сочинениям. И он влюбился страстно, беспомощно, с присущей лишь его бескомпромиссной натуре оголенной нежностью.
Пишите, пожалуйста, адрес почетче, когда Ваше письмо уже находится в конверте, оно почти является моей собственностью, и Вы обязаны обращаться с чужой собственностью бережливее. У меня, кстати, создалось впечатление, что одно письмо потерялось. Тревожность еврея! И это вместо того чтоб волноваться – получаете ли Вы мои письма вовремя!
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)
Она состояла в несчастливом браке с пражским литератором Эрнстом Поллаком – сибаритом, сердцеедом, вздорным и жестоким человеком, ради которого в свое время порвала с семьей, которого, вероятно, продолжала любить и – даже ради Кафки – не находила в себе сил оставить.
Максу Броду, некоторое время находившемуся с ней в переписке, Милена рассказывала, что ей «приходилось самой зарабатывать себе на хлеб… и иногда, чтобы не голодать, подносить чемоданы пассажирам на Венском вокзале»…
Не так уж долго длился этот странный хрупкий роман, мучительный любовный треугольник, в который помимо воли был, как в тюрьму, заключен болезненно щепетильный Кафка.
О том, насколько тягостна была ему эта роль, может говорить тот факт, что писем Милены не сохранилось. Очевидно, он уничтожил их после разрыва. Но эта связь, без сомнения, стала самой глубокой любовной бороздой его жизни, ибо то, о чем он – нелюдимый и замкнутый человек – решался ей писать, можно было открыть только родной душе…
…Мы жили тогда на Целетной улице, в доме напротив помещался магазин готового платья, в дверях которого всегда стояла девушка, продавщица. Я наверху готовился к первому государственному экзамену. Мне было в то время чуть больше двадцати, стояла невыносимая летняя жара, с утра до вечера я мотался по комнате в бессмысленной, раздражающей меня зубрежке, торчал у окна с омерзительной историей римского права в зубах…
В конце концов мы с ней столковались при помощи знаков.
Мы должны были встретиться в восемь вечера, но, когда я спустился вниз, она уже стояла с другим. Впрочем, это не имело ровным счетом никакого значения: я боялся всего мира, а значит, и этого человека. Даже если б его и не было с ней рядом, мой страх оставался неизменным.
Но девушка, взяв его под руку, незаметно кивнула мне, и я пошел за ними. Так мы дошли до Стрелецкого острова, где выпили по кружке пива (я – за соседним столиком), затем поднялись и двинулись дальше. Прогуливаясь, я дошел за ними до дома на улице Масна, где жила девушка. Ее ухажер стал прощаться, и она вошла в парадное.
Я остался стоять, немного погодя она вышла ко мне, и мы отправились в одну из гостиниц на Малой Стране. Все это возбуждало меня, волновало и отталкивало одновременно… И в номере гостиницы я чувствовал тоже…
Под утро мы возвращались домой по Карлову мосту, было по-прежнему жарко и красиво, и я был счастлив: наконец-то мне не мешало это вечно стонущее тело, а главное, я был счастлив оттого, что все это оказалось не таким уж отвратительным и грязным, как я боялся.
Потом я встретился с этой девушкой еще раз, дня два спустя, и после свидания сразу уехал в свежее летнее утро, на улице слегка пофлиртовал с какой-то барышней и больше уже не мог смотреть на эту продавщицу…
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)
В тот период, когда их роман угасал, вернее, рвался с мучительной силой, Милана Есенская написала несколько сумбурных оправдательных писем Максу Броду, близкому другу и до некоторой степени ангелу-хранителю Кафки. Читать эти письма тяжело. Тяжело держать руку умирающего, ловить горячечный пульс, смотреть, как губы захлебываются последним глотком воздуха…
Дело не в любви, бог с ней, с любовью – она мимолетна, как и вся наша жизнь. Но его письма к ней и ее жалобный прерывистый голос, ее исповедь почти чужому человеку – это блистательная литература, диалог не слышащих, но тонко чувствующих друг друга художников, в котором она поднимается едва ли не до его уровня владения словом.
…Для него (Кафки. – Д.Р.) жизнь вообще – нечто решительно иное, чем для других людей, и прежде всего: деньги, биржа, валютный банк, пишущая машинка для него совершенно мистические вещи, они для него – поразительная загадка… Он не понимает простейших вещей. Были Вы с ним когда-нибудь на почте? Когда он шлифует текст телеграммы и, качая головой, ищет то окошко, которое больше понравится, когда потом, ни в малейшей степени не представляя, почему и зачем, переходит от одного окошка к другому, пока не попадет к нужному, и когда отсчитает деньги и получит сдачу, пересчитывает ее, обнаруживает, что ему дали на крону больше, и возвращает эту крону девушке за окошком. Потом медленно уходит, пересчитывая деньги еще раз, и, спустившись с лестницы, видит, что возвращенная крона принадлежала ему. И вот теперь Вы беспомощно стоите рядом с ним, он переминается с ноги на ногу и раздумывает, что же делать. Возвращаться слишком сложно, наверху скопилось много народу. «Так оставь это», – говорю я. Он смотрит на меня с ужасом. Как можно оставить? Не то чтобы ему было жалко кроны. Но ведь это нехорошо… Он долго рассуждал об этом. Был очень недоволен мной. И так повторялось, в различных вариантах, в каждом магазине, в каждом ресторане, с каждой нищенкой. Раз он дал нищенке две кроны и хотел получить одну крону сдачи. Она сказала, что у нее ничего нет. Мы добрые две минуты стояли и раздумывали, как поступить. Наконец ему пришло в голову, что можно оставить ей обе кроны. Но, едва сделав несколько шагов, он был уже не в духе. И этот же человек, разумеется, дал бы мне немедленно, с восторгом и вне себя от счастья, двадцать тысяч крон. Но попроси я его о двадцати тысячах и одной кроне, и нужно было бы разменять деньги, и мы не знали бы где, тогда он задумался бы всерьез, как поступить с этой одной кроной, которая мне не уплачена. Его неловкость по отношению к деньгам почти такая же, как и по отношению к женщинам. Таков же и его страх перед службой. Однажды я посылала ему телеграммы, звонила по телефону, писала, умоляла ради Бога, чтобы он приехал на один день. Тогда мне это было крайне необходимо. Я заклинала его жизнью и смертью. Он не спал ночами, мучился, писал письма, полные самоуничижения, но не приехал. Почему? Он не мог попросить, чтобы ему дали отпуск. Не мог же он сказать директору, тому директору, которым до глубины души восхищался (серьезно!) – ведь тот так быстро печатает на машинке, – не мог же он сказать, что едет ко мне. А сказать что-нибудь другое – снова письмо, полное ужаса, – как же так? Лгать? Лгать директору? Невозможно. Если его спросить, почему он любил свою первую невесту, он отвечает: «Она была такая деловая», и его лицо прямо-таки сияет почтением.