Я не сразу догадался, что это оно и есть — Северное сияние... Я понял, что это так, только когда небо наполнилось холодными многоцветными огнями, идущими откуда-то из глубины пространства. Нежно-зеленое и лимонно-желтое уступило место красному, синему, лиловому, золотому, пурпурному, алому, и каждый цвет имел сотни оттенков. То, что происходило наверху, было грандиозно, гигантские вихри света метались по небу, там шла какая-то таинственная, недоступная мне жизнь, небо жило, было полно жизни... Оно светилось, горело, вспыхивало, расцветало, оно жило жизнью, в сравнении с которой меркла моя...
Поселок спал, а мне хотелось бегать от подъезда к подъезду, колотить в двери, орать: проснитесь, люди! Вы никогда такого не увидите!.. И было нестерпимо досадно, что все это вижу только я, я один... Что все это великолепие словно затеяно для меня одного, происходит только на моих глазах... Но если так, — подумалось мне, —־ то, может быть, это неспроста... И в этом заключен свой смысл, который надо постичь...
Мысль была так ошеломительна, что я забыл про мокрые ботинки, про зябкий холод, сочившийся за ворот и в рукава, забыл про все... Мне казалось — еще немного, и неведомая мудрость откроется мне, я пойму, как зло превратить в добро, ложь — в правду, тьму — в свет... Одно мучило меня — что все спят, что все это вижу, чувствую я один и, если стану рассказывать, мне не поверят...
Тогда еще не слыхали слова “Холокост”, еще впереди были Бабий Яр и Панеряй, а про Массандру знали только то, что там, в знаменитых подвалах, глубоко под землей, хранятся драгоценные столетние вина... Еще многое, многое было впереди...
Для каждого из нас это “многое” начиналось по-своему.
...Все только так ее и называли: Галочка. И дома, и в школе, и в нашей семье — не Галя, не Галка, не Галинка или как-нибудь еще, а только так: Галочка. Или: Галочка Гордиенко. И ей это очень шло. Я бы сказал, что она чем-то напоминала румяный, с хрустящей корочкой пончик с начинкой из клубничного варенья и такой пухленький, такой аппетитный, что и надкусывать его жалко — испортишь лоснящийся маслом круглый бочок... Скорее всего такое “вкусовое”, что ли, ощущение осталось у меня оттого, что в ту пору мы были детьми, когда и сладкий пончик, и “эскимо” в серебряной обертке, и стакан ситро с облепившими стакан мелкими пузыриками — все возбуждало восторг, воспринималось как предел счастья... Так или иначе, Галочка была самой красивой девочкой у нас в классе, а по моему мнению — так и во всем мире.
Была она плотненькая, аккуратненькая, с лукавыми ямочками на смуглых от загара щеках и подбородке, с золотисто-карими глазами цвета темного гречишного меда. Кружевной воротничок огибал ее круглую шейку, на голове пламенел пышный пунцовый бант.
Мы сидели за одной партой, второй от учительского стола, у окна. Бог знает по какой причине Мария Константиновна (“Марь Кистинна”, так мы ее звали) посадила нас рядом. Я был в классе самым маленьким, невзрачным, плохо бегал, не умел драться, волосы на моей голове буйно курчавились и отрастали так быстро, что в промежутках между посещениями парикмахерской я походил на взъерошенного вороненка. Вдобавок меня угнетал мой нос отнюдь не идеальных размеров и формы, я хорошо изучил его, глядя в зеркало и боясь, что кто-нибудь застанет меня за этим недостойным мужчины занятием. Словом, куда мне было тянуться за Галочкой!.. Но на уроке моя голова как-то сама собой поворачивалась лицом в ее сторону и оставалась в таком положении, уже не обращаясь взглядом ни к доске, ни к учительскому столу. Заметив это, Галочка морщила нос, прикусывала капризно изогнутую нижнюю губку и, не сводя глаз с Марии Константиновны, исподтишка показывала мне влажно блестевший кончик языка. Меня обдавало жаром. Я опускал голову, я упирался взглядом в тетрадь, я пытался сосредоточиться на каракулях, которые вызванный отвечать ученик выписывал на доске скрежещущим мелом. Но спустя пару минут я снова поворачивался к окну, возле которого сидела Галочка. За окном виднелись заостренные, словно искусно заточенные верхушки кипарисов; над ними, чуть не задевая школьную крышу, плыли-волоклись вязкие, будто из серого ватина, тучи; моросил унылый, нескончаемый дождь, заменявший зимой на юге Крыма редкостный в этих местах снег. Но я не замечал ни кипарисов, ни туч, ни забрызганных дождем, слезящихся стекол. Солнечное сияние золотым ободком охватывало Галочкину голову, волосы, плечи, и я таял, растворялся в его лучах...
Я любил дорогу из школы. На полпути она раздваивалась, Галочке отсюда сворачивать было направо, мне налево: она жила на ливадийском “пятачке”, в респектабельном, по тогдашним понятиям, доме, трехэтажном, из серого камня, я — на так называемом “Черном дворе”, застроенном кое-как, по южному многолюдном и шумном, здесь в прошлом обитала дворцовая челядь, а теперь — санаторная обслуга и медперсонал, в том числе наша семья. Дорогу же домой я любил оттого, что если утрами, по пути в школу, я мог повстречать Галочку лишь на развилке, то после уроков мы выходили одновременно и я мог провожать ее до самого парадного...
Собственно, что значит — провожать?.. Из школы мы обычно выходили порознь, я — приотстав ровно настолько, чтобы с независимым видом вышагивать от нее в некотором отдалении. Она шла домой в окружении девчонок, они так и липли к ней, так и обволакивали живым облаком, состоящим из непрестанного верещания, смеха, перезвона заливчатых голосов, из мелькания алых, голубых, зеленых ленточек в косичках, из радуги цветастых — красных, оранжевых, фиолетовых — шапочек, из мельтешения бегущих вдоль дороги коричневых и черных чулочков... Там, разумеется, для меня места не было. Иногда Галочка шла вместе с Марией Константиновной, помогая ей нести увесистые пачки тетрадей с нашими контрольными и диктантами. Осенью шоссе покрывала кисельная гуща грязи, к ней зимой примешивалась скользкая наледь, и когда я видел издали, как Галочка несет в одной руке портфель, а в другой — перевязанную бечевкой пачку тетрадей, а ботики ее с бархатными отворотами хлюпают по лужам или оскальзываются в густой жиже, все во мне рвалось догнать ее, выхватить портфель, тетради, укрыть от дождя, от ветра, от клубящегося над дорогой тумана, бог знает от чего еще... Но преодолеть себя я не мог.
Мы шли мимо гигантских секвой — “мамонтовых деревьев”, прокалывающих пирамидальными вершинами низкое небо, шли мимо низкорослых кустов лавра, мимо грустно примолкших сосен, мимо банана, укрытого на зиму чехлом, мимо елей, обметанных голубым нетающим инеем... Все казалось продрогшим, сжавшимся от холода, от зябкой, повисшей в воздухе сырости, особенно по сравнению с оранжереей, мимо которой мы проходили тоже, — там, за стеклом, расправив широкие крылья, будто готовясь взлететь, нежились пальмы, журчали фонтанные струи, гомонили птицы... Случалось, в провал между туч заглядывало веселое крымское солнце — и в один миг все менялось: каждая капелька, повисшая на листике, загоралась огнем, каждая иголка начинала искриться, откуда-то слетались птицы, щебеча, посвистывая, передразнивая друг друга... Но солнце пряталось — и все это великолепие гасло, мир затягивался серой слезящейся мглой...
Бывало, и я возвращался домой, затянутый водоворотом буйной мальчишеской ватаги, орущей, дерущейся, на ходу вышибающей из рук друг друга портфели, норовящей в любой момент поставить подножку или затеять кучу-малу... Но чаще плелся я в одиночестве, следя за мелькающим впереди малиновым галочкиным беретом, за статной ее фигуркой, пружинисто вышагивающей вдоль шоссе. Порой до меня, как золотые брызги, долетали обрывки ее щедро рассыпаемого смеха... Знала ли она, что я тащусь где-то позади?.. Наверное, знала. Не зря перед тем, как нырнуть в сумрачный четырехугольник своего подъезда, Галочка оборачивалась и махала мне портфелем. По лицу ее при этом пробегала короткая, загадочная улыбка. Я пытался понять ее смысл - и не мог. Так ловят и не могут поймать на стене солнечный зайчик...
Между тем, на следующий год Галочку перевели в музыкальную школу, в Ялту, и она ежедневно ездила туда на автобусе, помимо портфеля еще и с огромной черной папкой для нот. Рядом со мной сидела теперь тощая долговязая девчонка с ядовитыми зелеными глазами. У нее были жиденькие, в мизинец толщиной, косицы какого-то пыльного цвета и в них — зеленые ленточки, которые постоянно распускались и свисали с узких плеч и длинной, по-змеиному гибкой спины. Вдобавок она обычно носила зеленые платья, а со мной не столько разговаривала, сколько шипела, и это шипенье делало ее еще более похожей на змею. Но будь она хоть Василисой Прекрасной из только что вышедшего фильма, все равно ей было не сравниться с Галочкой... И она, заняв галочкино место, чувствовала это и потому, наверно, срывала на мне свою злость.
Однако нет худа без добра. Мы стали видеться дома — даже чаще, чем прежде. Придя к ней, я усаживался в уголке, там, где обитали ее куклы, где они располагались за маленьким круглым столиком, заставленным кукольным чайным сервизом, или возлежали на своих кукольных кроватках или диванчиках, укрытые атласными кукольными одеяльцами, или ходили в гости друг к другу, степенно держа за руку совсем уже крохотных куколок, то есть своих детей. Раньше мы играли в эти ее куклы (было ли что-нибудь такое, в чем я не покорился бы ей?..), но как-то раз, произнеся обычно мало что значившее для обоих словосочетание “наши дети” (речь шла о куклах, у которых мы были родителями), она вдруг смутилась, вспыхнула и выскочила из комнаты. Я бросился за ней, ломился в дверь, которую она крепко держала с другой стороны. Внезапная догадка обожгла меня, но я не поверил ей...