Эксцентричность застольных манер — все наверняка слышали рассказы о богатых дядюшках, надевающих к столу клеенчатые летные шлемы, — задерживается в памяти намного дольше, чем иные причуды. У меня по спине всякий раз заново бегут мурашки, когда я вспоминаю, как зашел в «Прогулочный Домик» и обнаружил, что все столы, включая раздаточный, накрыты; и не только накрыты, но и еда подана. Занято было только одно место — весьма эксцентричным господином, явно — миллионером. Он, как мне объяснила несколько дней спустя официантка, устраивал званый ужин, однако никто не пришел. Он все ждал и ждал. До этого он уже несколько раз так делал — и никто никогда не приходил. По мнению официантки, он всякий раз забывал разослать приглашения; я же считаю, что его гости просто никак не могли решиться им поверить.
И был в Оксфорде один профессор, которому нравилось сидеть под своим чайным столиком, прикрытым скатертью, и из-под низу раздавать чашки чаю и ломтики торта. Все это время он поддерживал живейший разговор, и большинство его друзей к этому привыкли. Всегда находился, правда, какой-нибудь студент, приходивший на чаепитие неподготовленным-он только сидел и таращил глаза, покрывался холодным потом и начинал заикаться.
Однажды летним вечером в Южной Каролине я рассказывал об этом профессоре, чтобы развлечь публику английскими манерами. Дальняя кузина, которой еще и двадцати не исполнилось — родом она была из деревни и редко задумывалась о манерах поведения иностранцев вообще, — выслушала мой анекдот с мрачным ужасом, отправилась домой, и там с нею случился припадок.
— Мы полночи Эффи Мэй успокоить не могли, — рассказывали нам позже. — Она часы напролет кричала, что перед глазами у нее стоит только это страшилище под столом, откуда высовывается одна рука с чашкой и блюдцем. Она говорит, что никогда этого не переживет.
НАХОДКИ
© ПЕРЕВОД Ф. ГУРЕВИЧ
Каждое воскресенье моего детства после занудства воскресной школы и жуткой церковной скуки, когда коррозия духа благополучно залечивалась ростбифом, макаронной запеканкой, а под конец — персиковым коблером, мой отец погружал нас всех в «эссекс», позднее сменившийся «паккардом», и увозил на поиски индейских стрел. Так это и называлось: «искать индейские стрелы». Дети не замечают странностей собственных семей — из всех знакомых только мы посвящали воскресенья любительской археологии, но я не помню, чтобы это представлялось мне чем-то необычным.
Изредка мы брали с собой знакомых, которых тоже интересовал поиск индейских стрел. Большинству, очевидно, просто требовался повод выбраться из дому. Всех соседей, друзей и коллег мы оценивали по тому, кем они станут в наших экспедициях — обузой или хорошими товарищами. И конечно, в этих поездках определялось мое отношение к людям, пусть неосознанное. Я узнавал, что иные из них не видят ничего — не заметят роскошнейшего томагавка, даже если на него наступят, не отличат обработанного камня от обломка кремня или кварца; им не понять, почему мы так радостно вопим, подобрав наконечник стрелы, горлышко кувшина с раскрашенным краем, а может, с насечкой, подставку под горшок, или те самые важные находки, что запоминаются навсегда и в мельчайших подробностях — целую трубку, великолепный резак, а то и крепкий наконечник копья, изящный, с запилами и зазубринами, точно его выдолбили только вчера. «Есть!» — крик доносился со склона, с края пашни или из оврага. На вопли не сбегались: это считалось дурным тоном. Полагалось с притворным безразличием продолжать поиски, и только если путь проходил неподалеку от удачливого изыскателя, можно было попросить позволения взглянуть. Отец никогда не смотрел на чужие находки, пока мы не собирались у машины. «Неплохо», — говорил он, или: «Это уже кое-что». Чаще же просто хмыкал, ибо мы с сестрой предъявляли ему пригоршни грубых кварцевых наконечников, сделанных небрежно и без души. Мог попасться сомнительный заостренный камень, который мы на всякий случай посчитали за наконечник, но отец выуживал его из добычи и выбрасывал в окно машины.
Наши экскурсии проходили по верхней части долины Саванны, вокруг таких мест, как Хердмонт, Джорджия, — заброшенный в тридцатые годы городок; Вэйр-Шоулз, Южная Каролина; Коронака (проезжая через нее, бабушка Давенпорт всегда восклицала: «Сорок лет, сколько можно, Корнелия!» — и, насколько я помню, никто ни разу не спросил, что она хочет этим сказать, а теперь уже поздно); Колхаун-Фоллз, Аббевилль, а еще сеть перекрестков (названных обычно по расположенным там хлопкоочистительным фабрикам), ореховые рощи и городки из одной улицы, вроде Айвы, Старра или Селения Доброй Надежды. Искать лучше всего было осенью, когда собран урожай, а поля расколола изморось. Как раз в это время из трещин земли появлялись наконечники стрел — подарки для нас всех. Камень, пробившийся наверх, неизбежно оказывался на подобии пьедестала, воздвигшемся посреди размытой почвы. Такие находки считались великой удачей. «Прямо так и сидит!» — это называлось. Но гораздо чаще обнаруживались крошечные стрелы из голубого кварца, предназначенные для птиц. Достойные находки были впечатаны в землю и выдавали себя лишь зашифрованными намеками. Их отыскивал отец. Лучшей моей добычей стал круглый камень размером с двадцатипятицентовую монету, толщиной в три таких монеты и с вмятинами на каждой стороне, как в скульптурах Бранкузи — будто специально для указательного и большого пальца. Я решил сначала, что в этом камне индейцы крутили тетивой палочку, когда хотели добыть огонь, однако непохоже было, чтобы вмятины делались для такого кручения или получались из-за него.
Через много лет, уже в Гарварде, я по совету отца отнес этот камень в музей Пибоди специалисту по индейской культуре. Тот посмотрел и рассмеялся. Затем выдвинул ящик и показал мне целую кучу точно таких же камней. Для чего они? «Никто не знает», — вздохнул ученый. Отец предположил, что это фишки для какой-нибудь игры, и это было похоже на правду; Чероки, чьи каменные артефакты мы находили на стоянках и местах охоты, слыли игроками настолько азартными, что, проиграв все, могли поставить на кон скво и детей.
Воскресные поиски были вещью для себя, бесспорным ритуалом, чей sacrum[41] обладал негласными и неприкосновенными границами. Прочие загородные прогулки — скажем, продолжительные набеги на ореховые и каштановые рощи округа Аббевилль — предпринимались для удовольствия пеших походов или ради причудливых и богатых терпентином сосновых наростов, которые можно было собирать для костров. Летом случались поездки по самым дальним и заброшенным грунтовкам — за свиными сливами, дикими персиками и ежевикой, осенью — за желтым и лиловым мускатным виноградом, который, подобно лианам, забирался высоко на деревья и, чтобы заметить его, требовался взгляд не менее острый, чем наконечник стрелы. Мы были семейством изыскателей, хотя совершенно не осознавали этой своей страсти ко всему, что трудно найти. Я собирал марки, значки, вкладыши от жевательных резинок, другой хлам, но все это было моим личным делом, куда менее важным, чем поиски индейских стрел.
Детство не знает интроспекций, в своей невинности оно обходится без рефлексии. Отрочество с презрением, иногда со стыдом поворачивается к нему спиной. Позже детство вновь открывается перед нами, и все, что мы в нем находим, полно поразительных сюрпризов. О том писали Пруст и Фрейд — мгновения детства возвращаются, подчиняясь странным и необъяснимым законам. Если на тротуаре лежит монета, я ее найду; за неделю я подбираю семь или восемь центов (я повсюду хожу пешком, отвергая двигатель внутреннего сгорания, как малодушную уступку лени и постыдным преимуществам комфорта), и это не считая отличных карандашей, щепок и изредка попадающихся десятицентовиков. В Фьезоле, вместо того, чтобы наслаждаться красивым видом, я пальцем ноги выкопал монету с портретом Муссолини.
Меня поражает, как мало в детстве я видел связей между вещами. Я живо вспоминаю, как читал книгу о Леонардо, помню со всеми важными подробностями его поиски морских ракушек в горах, но до чего же удивительно и абсолютно для меня необъяснимо: я не видел ни малейшего сходства между моей любительской археологией и археологией Леонардо. Столь строгим разделением понятий могло руководить только чувство места. Книги читались у камина или в кухне у печи «франклин», летом — под фиговым деревом, и все, что прочитывалось, оставалось там, где прочитывалось. Мне не приходило в голову, что кто-то из школьных учителей слышал о Леонардо да Винчи, равно как и о Тарзане, Викторе Гюго, Роберте Луисе Стивенсоне, или о Тунервилльском трамвайчике,[42] которые слиплись у меня в голове в нечто персонально мое и никому другому заведомо не интересное.
Школьный класс был своим собственным местом, наш дом — другим таким же, красные поля долины Саванны — третьим, коровье пастбище — четвертым, городские кварталы, кинотеатры, чужие дома — все это разделялось, подобно континентам, в несопоставимые геологические эпохи. Наверное, это еще как-то связано с социальной структурой Юга. Всякое явление обладало собственным стилем и прерогативами, было узаконено с беспощадной твердостью. У Бабенпорт (общепризнанное имя, придуманное для нее детьми) немыслимо было упоминать движущиеся картины, игравшие в моей жизни столь важную роль, поскольку Бабенпорт отказывалась признать, что картинки могут двигаться. Это, говорила она, заведомо нелогично (и была, разумеется, совершенно права, но я в то время о том не знал), а значит, бессмысленно было выпрашивать у нее даже десять центов, если они будут потрачены на билет в «Стрэнд» («Попрыгунчик Кэссиди», «Одинокий рейнджер», «Рой Роджерс») или в «Критерион» («Флэш Гордон», «Тарзан»), ибо все это жульничество, и те, кто ходят в такие места, поддавшись жалкому обману, будто картины могут двигаться, безусловно не получат от бабушки денег, поскольку на мякине ее не проведешь.