Назавтра уполномоченный поведал мне, что провел долгие часы, как селедка в бочке, в ожидании моего ответа. Я посоветовал ему в следующий раз, когда мой номер будет занят, сыграть любой другой на кнопках телефона, как Бетховен на клавишах. Он заметил весьма уместно, что я умен вдоль, поперек и по диагонали, орлом и решкой и единым духом. Произнеся сей комплимент в полном соответствии с канонами заутрени, он вернулся к своим баранам и заявил мне: «Правительство с самого начала возлагало на вас большие надежды и твердо верит, что вы обезвредите Тео». Я заснул с телефоном в руке и штыком в землю.
Все, что могла сделать или не сделать медицина и ее светская власть, сиречь медики, для больных (включая мою докторскую степень), свелось к одному-единственному слову: ЯТРОГЕНЕЗ{14}. Я спросил по телефону у директора министерства здравоохранения, генерального до мозга костей, хоть и во цвете лет: «Объясните-ка мне, тупица, по какой причине все всё знают о гриппе и раке, но так мало – о ятрогенезе? Может ли Тео, одинокий, точно солитер, быть поставлен перед лицом смерти в один ряд со скопищем врачей, которые кидаются не в лад и абы как на всех больных планеты с криками: «Ятрогенез, а вот мы!»?»
Со своей стороны, я, главный врач Корпуса, считаю, что Тео всегда был существом утонченным, не только потому, что давал имена своим рубашкам и ласковые прозвища зубным щеткам, – он умел также быть любимым до смерти.
Им благоговейно восхищались пациенты, перед ним восхищенно благоговели пациентки, но не опускал рук, даже испуская последний вздох.
Сесилия, море мое коралловое, блаженно теплое, хотела ребенка от Тео – так она говорила, не отдавая себе отчета в том, что, помимо неудобств, ребенок этот будет слишком юн, когда родится. Обожая моего любимого больного с таким исступлением, она не только давала этим понять, что на самом деле безумно влюблена в меня, но и не скрывала этой любви, неудержимо всплывавшей из пруда ее юбок. Поэтому так приятно было мне видеть их в постели, когда голова Тео темнела на фоне лона Сесилии, нежного облачка моего пухового, все равно как моя! Будь я на месте Тео в столь волнительный момент, на одном крыле и окрыленный страстью, я целовал бы ее в спинку, нежную в сердцевине, как pronunciamento.{15} А ведь я никогда не принадлежал к числу врачей-порнографов, которые целыми днями, намарафетившись, теребят свой casus belli.{16}
Когда я рассказал мыши по имени Гектор о бедах, корень которым – ятрогенез, у нее возникло два вопроса: является ли наша жизнь иллюзией и можно ли в таком случае считать ее запас сыра достаточным или продажным.
Я ответил ей, что ятрогенез не только убивает пациентов, когда они перегибают палку, но что это к тому же, по зрелом размышлении, единственно возможное медицинское вмешательство, столь же действенное, сколь и смертельное, с обоюдного согласия и на худой конец. Гектор понимала меня на стезе совершенства и, разумеется, знала, что присутствие врача у одра больного неминуемо влечет сверхнормативный багаж, куда более смертоносный, чем полчища саранчи, насланные Содомом на Гоморру и обратно.
Вместо того чтобы высказать свое мнение на предмет ятрогенеза, комиссар спросил меня столь же поверхностно, сколь и телефонно-коммуникативно, читал ли я рапорт, присланный им мне посредством мешка. Как будто мне нечего больше делать в горячие часы досуга. Я ответил ему с высоты своего положения, сборно-разборного во всех деталях, что не прочел ни строчки, поскольку сжег его, изучив от корки и от А до Z. К чему мне было в разгар моей портативной эпопеи узнавать с мелочными подробностями, как оценщику на аукционе, все столь спонтанные резоны и столь допотопные манеры, которыми руководствовался Тео, расправляясь со своими беззащитными жертвами? Годы, прошедшие без сучка и без задоринки до нашей корпусной встречи, вычеркнуты из Истории на пользу и во вред тем, кого никому уже не воскресить.
Чтобы успокоить комиссара, я согласился делать уколы больным рукою Тео, наводя тень на плетень с целью выиграть время. Комиссар разразился бранью, впав в желчный тон и самый дурной вкус, – можно подумать, что мы в Корпусе сажали собак на цепь из швейцарских сливочных сырков. Когда же ему удалось, благодаря моей семимильной лояльности, взять себя в руки, он стал умолять меня, чтобы я не поручал больше лечение больных Тео. Я обоснованно и воздержанно ответил ему, что, разумеется, не стану просить вышеупомянутого Тео лечить крепостную стену.
Здесь я хочу сделать паузу в моем повествовании – и прошу не забывать, что я пишу роман, – дабы мои изобретательные и желанные читатели смогли сами угадать или домыслить все то, что чисто случайно не поддается моему микроскопическому неведению. И больше об этом ни слова!
Комиссар хотел, чтобы я запер Тео в изоляторе, как дело в шляпе. Не имея тому доказательств, кроме длинной цепи неопровержимы улик, он утверждал, будто Тео психопат, на том лишь основании, что тот был сумасшедшим. Переходя все границы в своем позерстве и не скупясь, он вдобавок повесил на него уж не помню сколько убийств, которые, если смотреть правде в глаза, были всего лишь раками на безрыбье. За недостатком трепетного воспитания, он вбил себе в голову софизм пятого типа: Тео в Корпусе продолжает убивать, как делал это его пределами и на торных тропах. Я был сыт по горло (говорю со всем уважением к данной части моего организма) этими раскинутыми сетями шпионажа и столь вопиющей нескромностью, которая смутила бы и самых закоренелых соглядатаев. Все это привело их к убийственно произвольным выводам, к каким пришел бы и грудной младенец без такого количества тяжелой артиллерии за колючей проволокой. Я дал это понять комиссару с присущим мне двояковыпуклым тактом. Я разбил его наголову, беднягу, в этой изнурительной схватке.
Невзирая на лавину телефонных звонков, столь же клеветнических, сколь и хореографических, я оставался непоколебим. Я мог бы многое, очень многое сказать о моем изумительном подвиге с Сесилией, благоуханием моим судорожным, если бы не писал, – но ведь говорить с пером в руке неприлично. В ту пору Тео, неизменно услужливый, переживал за меня и вместо меня со столь эфирной моей Сесилией любовное приключение, которому суждено было озарить мою жизнь. Любовь творит немало чудес, но всего поразительнее было видеть, как он играет туда и обратно мою роль счастливого любовника.
Настало время, с опережением на несколько глав, поведать моим добродетельным и многочисленным читателям о распорядке, который, в трансцендентальном своем хаосе, царил в Корпусе Неизлечимых. Самый острый момент дня (а часто и ночи) наступал неизменно (плюс-минус два часа) ровно в одиннадцать утра, ежедневно знаменуя поступление новых больных вкупе с мешком. Мы с Тео кормили больных дважды в день (могли бы, честь по чести, расстараться и на три). Первая трапеза, имевшая место в полдень и именуемая «обед», подавалась нами, как правило, до второй, так называемого «ужина», происходившего в восемь часов вечера. Иногда мы намеренно нарушали график, дабы сдобрить пресную жизнь неизлечимых перчинкой эмоции и церемонии. Завтрак же полагался по пробуждении: благодаря этой мере ни Тео, ни мне не приходилось подавать его спящим больным.
Потчевать лекарствами, уколами и процедурами, следить за аптечкой первой помощи – таковы были обязанности, возложенные на Тео наповал. Однако могу с уверенностью сказать – такова сила привычки, – что у самых сильнодействующих и надлежащих микстур, таблеток и уколов, какие только были в нашем распоряжении, вылечить хотя бы обморожение кишка была тонка. Я их прописывал – и горжусь этим – благодаря моим научным и народным познаниям. Для жизни, даже вечной, никогда не будет изобретено лучшего лечения, чем банальное и общеизвестное биение сердца.
В Корпусе, как смогут убедиться мои столь хорошо укомплектованные читатели, все было ни к чему, однако ничто не было ко всему до пяти часов вечера. В этот час Тео хоронил в огороде мертвецов... если, имея в виду его сноровку, таковые были.
Что хорошо, когда пишешь роман – такой, какой я мог бы сочинить, или такой, какой вы в данный момент читаете, – можно позволить себе все, что угодно, даже прокатиться в Новую Зеландию, не затрудняя себя щекотливым вопросом багажа.
Подлинная история, которую я излагаю моим небесталанным и твердокаменным читателям, в своей вымышленной и фантастической части вполне могла бы быть ориентирована на жизнь Тео, при одном условии, конечно: если она будет избрана стержнем моего рассказа, что позволило бы мне символическим образом всерьез заняться поиском корней, скажем, черноголовых синиц – затея, совершенно очевидно, в корне неприемлемая.