Случались в ученье и казусы.
Все никак не мог Есёк выучиться аккуратному письму. Буквы вихлялись, наскакивали одна на другую, чернила кляксали крупно, дерзко.
Уроки чистописания — сплошная мука.
Не раз и не два, сидя над новенькой кляксой, Есёк раскидывал умом: как сие пятно от наставника скрыть? Рукавом прикрыть — заметит. Ладошкой? Ладошку отвести заставит. Самому разве глаза закрыть? Тогда и пятна чернильные сгинут.
Закрыл, и представилось: шагает он, Евсигней, по чистому, не измеряемому ни вдоль, ни поперек листу. И с того листа всякий письменный сор и, главное, мелкие чернильные озерца сам же веничком смахивает. Сор чернильный летит в стороны, исчезает, а сам Есёк ни следочка обувкой своей на листе не оставляет!
Тут, ясное дело, затрещина. И вслед за ней перед глазами все тот же плоский лист. Только уж не громадный, обычный. Наставник каплет на тот лист чернилами, воспитанники смеются, тошнота от чернил пролитых аж к самому горлу подступает.
А наставник Бизяев — хвать за вихор!
— Пиши чисто! Мысли гладко! А штоб запомнил — лижи чернила языком, неуч!
Стал лизать. Чернила пришлись по вкусу.
— Будешь цельный год у меня с языком синим ходить! Еще и уши, и физию тебе вымажу. Не отмоешь!
А того и не знает Бизяев: с того самого дня и письмо, и чернила для Еська всё приятней, всё слаще делаются. Выучится он писать чисто, еще как выучится!..
Тремя годами ранее — в 1764-м — императрица Екатерина Академию «трех знатнейших художеств» переустроила. С того времени порядок обучения в названном учебном заведении был таков.
Перво-наперво был объявлен пятнадцатилетний курс. Курс, в свой черед, разбили на пять «возрастов». В каждом из этих «возрастов» воспитанники обучались по три года. В первых трех «возрастах» — детском, отроческом и юношеском — воспитанники училища обязаны были пройти науки для образования общего. В последние три года — из девяти начальных — определено им было заниматься основами своего будущего ремесла. Но при том — и уж это непременно — заниматься архитектурой.
Архитектура в Академии «трех знатнейших художеств» главной наукой в те годы и была. А уж рядом с ней — не дойдя до архитектуры порядочно — вытягивались в струнку живопись, скульптура и прочие второстепенные художества.
Строить намеревались много. Лепить — тож. Ну а где дворцы с лепными фигурами, там отчего ж и картину в позлащенной раме не вывесить?..
После девятилетнего «усвоенья основ» воспитанники Училища попадали прямиком в Академию. И уж там, в оставшиеся шесть лет, полностью отдавали себя выбранному делу: готовились стать мастерами, ваятелями, зодчими, да такими, каковым не стыдно поручить и постройку царских палат! Также — театров, верфей, цейхгаузов, пристаней и прочего.
Матушка Екатерина знала, что и как переустраивать! Многое учла, многое предусмотрела. Вот только про музыку отчего-то в трудах своих позабыла.
Разумеется, совсем забыть о музыке было невозможно: балы, спектакли, виктории, встречи триумфаторов... Как позабудешь! Однако при всем при том — и уж это несомненно — государыня императрица в начале царствования музыку пленительным локотком своим из ряда необходимых искусств изящно вытолкнула.
Этого (едва ли предумышленного) движенья оказалось достаточно!
Музыка стала звучать в империи фоном. Двигаясь одной лишь собственной силой, она тихо волочилась поодаль от главных дорог, постанывала у едва приотворенных дверей. От небрежительного обращения повсякчасно ухудшаясь, становилась беспомощной, тугоухой…
Глава четвертая
Днем, ночью, вечером, утром
Три года, а за ними и годок четвертый упрыгали незаметно.
Не в пример другим воспитанникам, Есёк не поправлялся — худел. Только лицо округлилось, да пальцы окрепли, да глаза с косинкою стали лучистей.
Все четыре года мечталось: упитаться, разрастись вширь, «аки древо». Не выходило. Может, из-за училищных строгостей, может, слишком прилежно учился, много, не по годам, размышлял.
Ученью, однако, требовались не одно только усердие. Ученью требовался распорядок: строгий, непреложный.
Исходя из распорядка, день воспитанника «второго возраста» складывался так.
Утром, в шесть, побудка и общая молитва. Ровно через четверть часа — шагом марш в столовую залу!
А там… Там извечная манная или — если посчастливится — ячневая каша. Однако ячмень — слабо насыщающий, но все ж таки доверху набивающий брюхо — подавали редко. Изо дня в день, из года в год манка: иногда — непроваренными комками, иногда — мелкобугристым желтоватым снежком, с небольшой лункой посередке. В лунке, вместо масла, всегда блестела вода...
Свой вкус манная каша сообщала и всему сущему. Пар от нее навевал мысли постно-печальные. Вроде таких: ни одному воспитаннику из первых «трех возрастов» не выбраться. До ваяния, зодчества, а тем паче до музыки, плещущей над Малою Невкой, не добрести!
После «фрюштика» — так немец-повар называл завтрак — немедленно в классы. Там, за столами с перегородочками шесть часов кряду зубрежка правил, чтение, счет, письмо. Но уж зато после зубрежки — обеденный час!
Обеда начинали ждать сразу после завтрака: шти иногда бывали с приварком! В предощущении еды мысли дрожали, прыгали, устремлялись поперед воспитанников в обеденную залу. Расположение духа от тех прыжков улучшалось.
Первым вбегал, пританцовывая, в залу темнолицый, что твой арап, длинношеий и кадыкастый Стягин. На бегу, безбожно коверкая мелодию, напевал он из новомодной комической оперы:
Нету с брюхом сладу
Ем я до упаду!
Евсигнеюшка за резвым Стягиным не поспевал. Ему доставались шти донные: с мелкими косточками и осевшими вниз гниловатыми овощами, без жирка, без приварку.
Но штей никаких и не требовалось! Есёк задумчиво ломал хлеб: ему хватало краюхи.
Хлеб приводил на ум полузабытое: слободские пекарни, голых по пояс, усатых, с косичками в сетках солдат. Деревянными совковыми лопатами солдаты вынимали из гудящих от жара печей широченные ковриги...
— А не кроши хлебушку, не кроши! — одна оплеушина, другая, вот-вот и третья последует. — Хлеб крошить — чертей ворошить!
У-хх, зазевался!
Трепкой обед кончался часто. И спать после обеда не дозволялось. В мертвый час предполагалась молитва, за ней — молитвенное размышление.
— То ль дело у езуитов! — нашептывал Евсигнеюшке на ухо еще один приятель, Викторин Темнов. — В Питер-Бурхе-то они пока обучают тайно. Хотя сама матушка государыня — за них… А вот от столицы подале — там уже вовсю учат!
Маленький, корноухий, бестрепетно и скоро переменивший свое ездовое дерюжное имечко на выкругленное чужестранное, Викторин подпрыгивал на месте (видно, хотел подрасти), часто и понапрасну махал руками.
— У езуитов опосля обеду так даже нарочно спать заставляют! А кто не уснет, тому вовсе ничего и не бывает, токмо по головке святые отцы погладят да к небу помыслы свои устремят! Оно и заснешь сразу.
Что спать воспитанникам Академии не дозволяли, тому Евсигнеюшка был рад. Одного разу — за ради праздника — заснул он днем.
Сон дневной сразил его, подобно грому!
Приснилось: на берегу, над Невою, горит дерево. Растет то дерево, как и все иные: ровно, крепко. Да только огонь по нему: снизу вверх, выше, выше! Аж до самой верхушки добегает...
Но присмотрелся Есёк — не само дерево горит! Полыхают на нем восковые тонкие свечи. Вдруг перед деревом — мужик. В лаптях, с топором в руке. Как рубанет мужик по дереву — так новая свеча в ветвях и зажжется! Рубанет востреньким дважды — две свечи на месте надруба вспыхивают.
А тут еще и голос — гнусноватый, задушенный и главное непонятно чей — из-за пригорка вещает:
— Куды мужик топором достигнет, на какой высоте он по дереву рубанет — там высшей точке наводнения и быть. Выступленье воды из берегов есть знак! Сей знак потопа указует на вечное разрушенье града Петрова! Но и на его вечное восстановленье...
А мужик все подпрыгивает, рука его удлиняется, бьет он топором уже по самой по верхушке! Темная вода бурлит, разливается, лижет — где ухватит — мясо человечье, кости человечьи мозжит.
И хочет Есёк проснуться, потому как понимает: не ему сей сон предназначен! Мал он для таких снов и духом нетверд.
Хочет, а не может!
С той поры сна дневного, влекущего за собой растраву и жуть да к тому ж еще ночное истомляющее бодрствование, Евсигнеюшка остерегался. Ну их к лешему в болото, дневные сны! Лучше уработаться за день да и спать без задних ног.
Спать укладывали рано, засыпание оберегали строго.
Меж сорока коек, вытянутых в общей спальне в два ряда, похаживал дядька-смотритель. Во все углы заглядывал, выгибал спину, грубо крякал, словно предупреждая: не дай бог кто болтать станет али хуже того — на соседскую койку перебраться вздумает!