Вот каким путем она оказалась в той же аудитории, что и я, перед той же доской, на докладе того же веснушчатого паренька, который непременно хотел воздвигнуть с нашей помощью детский сад. Его зовут Гюнтер, говорит Криста Т., мы дошли с ней за это время почти до самого вокзала, я его знаю, он живет без тормозов. Как раз в эту минуту мы начали смеяться и смеялись до тех пор, пока не пришел мой трамвай.
Как много дней у нас еще было впереди!
Криста Т. была боязливой по натуре.
Превыше всех страхов — опасение, что с тобой может случиться весьма обычное в те дни: ты можешь бесследно исчезнуть. Это вынуждало ее оставлять следы, небрежные, торопливые, когда правая рука не знает, что делает левая, и в любой момент можно начисто от всего отречься, в первую очередь — перед собой. И пусть никто не чувствует себя обязанным отыскивать меня, разве что ему очень захочется отыскать — но кому захочется идти по тем неприметным следам, какие оставляет скрытый страх?..
Кто мог ожидать так много исписанной бумаги? Почему ты не пишешь, Кришан? Да, да, отвечала она, ничего не оспаривая, ни с чем не соглашаясь. Она ждала. Хотя долго не знала, чего именно. Я в этом уверена. Она, должно быть, раньше времени ощутила нашу неспособность говорить все, как есть на самом деле. Я даже спрашиваю себя, а можно ли узнать об этом слишком рано и потому навсегда упасть духом, можно ли слишком рано приобрести трезвость взгляда, слишком рано утратить способность к самообману? Чтобы махнуть на все рукой и предоставить событиям развиваться своим чередом? Тогда выхода не остается — ни в неточности, ни во лжи… Тогда можно сделать из себя самое хорошее — или самое плохое. Или самое посредственное, что порой хуже самого плохого. И что уже нельзя обойти молчанием, когда чувствуешь, как твоя неспособность начинает становиться опасной для тебя.
Добраться до сути вещей я могу, лишь когда пишу о них . Действительно ли она ставила это себе в упрек? Объясняет ли этот тайный упрек характер ее наследия? Дневников, набросков, замыслов, наблюдений, историй, заголовков и писем. Такую меру беспечности уже нельзя замаскировать под обычный беспорядок или небрежность. Сквозь все просвечивает упрек в слабости, которой она пыталась защититься от власти вещей: когда пишет. И, несмотря на все, добиралась до их сути. Хотя и не знала, что вправе сказать о себе такое.
Я припоминаю, что мы так никогда и не смогли у нее спросить: кем ты хочешь стать? Ведь спрашиваешь же у других, не боясь коснуться того, что нельзя выразить словами. Мы сидим друг против друга в верхнем этаже нашего излюбленного кафе (Криста Т. переменила университет, и специальность тоже, она училась уже третий или четвертый год, когда я снова ее встретила), она листает свои записи. Ее можно было часто встретить за круглым мраморным столом в нише, с разными людьми, которые были дружны только с ней, а не между собой. Сиживала она там и в одиночестве. С очень занятым видом, как казалось. Она готовится — а к чему? На последние гроши своей стипендии она покупает дешевые пирожные из темной муки, она ведет себя как все, почему же ее нельзя спросить, — смешно да и только! — кем ты хочешь стать, Кришан? Тут она опускает руку с черновой тетрадкой, опускает движением, которого лучше бы не видеть, забывает про семинар, мысли о котором ее очень тревожили, и надолго устремляет взгляд в окно, на людей, которые поодиночке и группками выходят из темного переулка напротив, расстаются, еще раз машут друг другу или продолжают путь совместно: зауряднее не может быть ни одно зрелище. Что же она там видит?
Итак? — Знакомый взгляд, темный, чуть насмешливый, чуть укоряющий. Я-то? Учительницей, кем же еще? — могла она ответить вопросом на вопрос. И тогда ты отказывался от дальнейших попыток, и тогда ты умолкал, и предоставлял события их естественному ходу, и не пытался их упорядочить, ибо понимал более чем однозначно: она этого и в самом деле могла не знать. Она старалась приспособиться, она не стремилась выделяться из пустого тщеславия. У нее хватало доброй воли, чтобы обзавестись одним из тех имен, которые так хорошо подходят другим, она считала большим недостатком свое неумение бодро, как из пулемета, выпалить: учительницей, аспиранткой, кандидатом наук, редактором…
Ах, не доверяла она этим именам. Потому что не доверяла себе. Среди угара новых поименований ее терзали сомнения, она сомневалась в действенности имен, с которыми ей приходилось иметь дело; она смутно догадывалась, что поименование едва ли может быть успешным, что имя лишь на короткое время совпадает с предметом, к которому его привязывают. Ее страшила мысль взвалить имя и на себя, как клеймо, указывающее, с каким стадом и в какой загон ты должна следовать. Жить, переживать, свободная большая жизнь! О, прекрасное ощущение жизни, не покидай меня! Быть человеком, больше ничего …
Кем ты хочешь стать, Кришан? Человеком? Ну, знаешь…
Она уже поддавалась, уже признавала, что человек должен работать над собой. Она пропадала по целым дням. Считалось, что она работает, и мы делали вид, будто верим этому; потом она снова возникала, перед самой сессией. Когда мы успели уже повторить весь материал, обменяться записями лекций, приготовить конспекты и каталоги, создать учебные коллективы и принять обязательства. Средняя отметка по группе — не ниже «хорошо»! Тут появлялась она и с невинным видом спрашивала, какие будут билеты. Мы скрывали свой ужас. Вместо того, чтобы как следует расспросить ее на ближайшем собрании, где она, черт возьми, пропадала, чем все это время занималась, вместо того, чтобы сурово наказать ее, мы подсовывали ей свои тетради и предлагали свою помощь. Гюнтер же, наш веснушчатый секретарь, демонстрировал ей свои таблицы и выкладки, из которых явствовало, что ее плохие отметки отрицательно скажутся на общей успеваемости всей группы. Неужели она этого хочет? — Никоим образом! — восклицала Криста Т. — Вы ведь все такие прилежные! — И она уходила к своей подруге, некоей Гертруде Борн, и заставляла ту гонять ее по метрической системе мерзебургских заклинаний и послушно декламировала Ik gihфrta dat seggen, становилось поздно, надо было проводить ее. Выяснилось, кстати, что она все это время читала Достоевского и должна теперь поразмыслить над утверждением, будто наимягчайшее способно одержать верх над самым жестким. Во всех ли случаях справедливо данное положение — об этом еще предстояло подумать.
Тем временем они дошли до дверей ее дома, и тогда она проводила Гертруду обратно, а по дороге раздумывала вслух, как из кусочков жизни, предлагаемых каждому, склеить жизнь и можно ли вообще считать это целью… Если нельзя, то что тогда можно? И они снова проделали путь до ее дома. Город тем временем затих. Далеко, по главной улице прошел последний трамвай. От усталости обе прислонились к афишной тумбе. В некоторых окнах еще горел свет. Почему люди не ложатся? Может, беспокойство распространилось? Может, оно захватило всех? А как подбодрить их в этом беспокойстве? Тоска, о птица с самым тихим сном …
Вопрос о любви в ту пору не возникал. Она оставалась в одиночестве, и нас это не удивляло. Как-то раз, когда она тетешкалась с нашим ребенком и ее самозабвенность навела меня на некоторые мысли, я прямо, в лоб, спросила ее об этом. Трудно объяснить, отвечала она. Хотя на этот раз я почти уверена. Думаю, что уверена, добавила она.
А ты понимаешь, о чем говоришь?
Она улыбнулась. Но ни одна из нас не думала о той сцене у школьной стены, кончилось ее превосходство, теперь вопросы задавала я. Во всяком случае, когда я сравнивала ее жизнь со своей, я считала себя вправе задать ей вопрос, понимает ли она вообще, о чем говорит.
До некоторой степени, отвечала она. Уже бывало всякое.
Я назвала одно имя.
Да нет, ответила она. Гораздо раньше. Летний роман. Со всеми атрибутами. Но это, повторила она, трудно передать на словах. Ах, это было давно. Она снова взяла свою книгу и погрузилась в молчание.
Трудно передать. Непередаваемо под обескураживающим нажимом фактов, которые, по счастью, нам неизвестны. Итак, вполне возможно, это было ее последнее лето в деревне. И это был вечер в конце июня. И она, если мы захотим представить себе это именно так, стоит у забора под вишнями в школьном саду, а вишни так же достоверны, как и маленький утиный пруд, к которому она повернулась спиной. Лягушки пока молчат. Она издали увидела, как он едет на велосипеде, и, возможно, подумала: значит, он все-таки пришел, и как раз сегодня. А возможно, и ничего не подумала, просто почувствовала. Когда он круто затормозил и спрыгнул с велосипеда, она протянула ему через забор несколько вишен на веточке. Награда за проделанный путь, сказала она, увидела себя со стороны, как она стоит у забора и потчует вишнями мужчину, невольно засмеялась, потому что до тех пор, пока ты видишь самого себя со стороны, с тобой ничего не может случиться.