От этого имени он очнулся. Включил слух на словах «очень напрасно».
И сейчас, стоя на соборной площади, над речкой с тревожным названием Трубеж, – тревожным потому, что в нем сочетались слова «рубеж» и «труба», – он думал: «Может быть, напрасно. Если будут глупые ссоры, обиды. Может быть…»
Накануне отъезда он позвонил Довлетову. Сказал, что хочет его повидать. Довлетов только что вернулся из Женевы, где проходил симпозиум по хирургии. Когда-то они начинали вместе, работали в одной клинике, и оба считались хорошими диагностами. Теперь он пришел к нему, чтобы подтвердить диагноз, который сам себе поставил.
Верней, пришел он с тайной надеждой, что Довлетов его опровергнет. Ибо диагноз этот был равен смертному приговору…
Ожидая Довлетова в его служебном кабинете, слишком скромном для такой величины, какой был теперь Довлетов в медицинском мире, он таил еще робкую надежду на помилование. На то, что Довлетов высмеет его диагноз или хотя бы усомнится в нем. Он согласен был даже на то, чтобы Довлетов ошибся и дал ему отсрочку. Но все это улетучилось, когда тот вошел – большой, громкий. Светило! За ним в кабинет ворвался хвост светил поменьше, но он резко отсек его: «Потом, потом, потом!» – и захлопнул дверь.
– Слыхал новый анекдот? – спросил он. – Невропатолог щекочет больным пятки – проверяет «рефлекс на ревность»…
Они не виделись двадцать лет, и он ожидал, что Довлетов начнет расспрашивать о семье и работе. Но Довлетов вслед за анекдотом спросил:
– Ну, что ты там придумал? Покажи.
Он осматривал его внимательно, и его лицо по мере осмотра становилось все серьезней. Пальцы у него были мягкие, видящие. Закончив осмотр, он отвернулся и стал мыть руки. Мыл тщательно, не спеша. Не поворачиваясь, спросил:
– Сколько мы не виделись? Дочка небось уже невеста?..
Это был приговор. Он почувствовал легкую дурноту и услышал голос Довлетова:
– Выпей… Французский коньяк, лучшее средство от всех невзгод…
Потом они, сидя друг против друга, молча выкурили по сигарете.
– Надо резать, – сказал Довлетов. – И как можно скорей…
– Какой смысл? – спросил он. – Я знаю статистику. Положительный эффект составляет десять процентов…
– Это тоже кое-что, – сказал Довлетов. – Если хочешь, ложись ко мне. У меня хороший наркоз.
– А кто будет оперировать? Ты сам? Или твой ассистент?
– Посмотрим, – сказал Довлетов. – Это не совсем моя область. К тому же знакомых, как правило, не режу… Но если ты будешь настаивать…
Прощаясь, он крепко сжал ему руку и сказал, как о решенном:
– До завтра!
Очутившись на улице, он не сел в троллейбус, а пошел пешком. Он шел механически, минуя остановку за остановкой. Смутные мысли мерцали, угасая на полпути к сознанию, где, как вспыхнувшая на пульте красная лампочка, трепетала одна-единственная мысль: «Все кончено! Все кончено!»
К этому надо было привыкнуть. Смириться с этим. Но вскоре он понял, что ни привыкнуть к этому, ни смириться с этим нельзя. Он хотел жить.
В маленьком кафе, куда забрел он случайно, было полутемно. Негромко играла радиола. Он заказал черный кофе и долго сидел, не притрагиваясь к нему, невольно отмечая взглядом смену лиц за соседними столиками, ленивые движения официанток. Кофе в маленькой белой чашке источало слишком крепкий, слишком живой аромат, и он отодвинул его от себя почти неприязненно. Но одного аромата оказалось достаточно, чтобы вернуть его к жизни, к простым будничным мыслям о доме, о том, что его ждут к обеду жена и дочь – веселые, возбужденные предстоящим плаваньем, о котором все трое мечтали еще зимой.
«Все летит к черту, – подумал он. – И это тоже».
Он представил себе, как придет домой и скажет им.
Кира побледнеет, закашляется, станет его уговаривать – и тем самым себя, – что все ерунда, пустяк.
У Кати вытянется лицо, – она будет очень разочарована, что поездка не состоится. В ней еще много детского эгоизма. Конечно, она любит его и наверное огорчится, когда до нее дойдет смысл того, что должно произойти. Но первой ее реакцией будет разочарование.
Он отчетливо представил себе Катю, ее тонкую, жалобную шею и худые ключицы. Он всегда жалел, что дочь пошла в него, а не в мать, хотя это и считалось счастливой приметой. Но сейчас он с благодарностью вспомнил об этом сходстве. О том, что у Кати его близорукие глаза, его длинные, неутомимые ноги…
– А почему, собственно, не состоится? – спросил он. Должно быть, он спросил это вслух, потому что молодая пара за соседним столиком обернулась в его сторону.
Он подозвал официантку и, расплатившись, вышел на улицу. Телефон-автомат в красной будочке был свободен. Он набрал номер. Было занято. Набрал еще раз. И еще. Его охватило нетерпение. Беспокойство. Как будто самое главное не решилось уже утром, а решалось только сейчас…
Трубку поднял Довлетов. Выслушал, не перебивая. Нет, он возражает. Как хирург. Но по-человечески? Сам бы он так не смог. Не выдержал бы. «А ты выдержишь? Не много ли ты на себя берешь?! Впрочем, каждый волен распоряжаться собой… Возможно, ты прав. Всего неделя. Вернешься, сразу звони…»
Еще до Рязани, днем, было Константиново. Родина Есенина. Пассажиры «Лескова» потянулись по крутой дороге от пристани к селу. Широкая наезженная дорога, старые пыльные тополя в подагрических шишках, старые ивы и, прямо от пристани, дом Есенина в три окна, за домом – сад с огородом, амбарчик, где было написано стихотворение «Скажите так, что роща золотая отговорила милым языком»…
В доме толпилась экскурсия, осматривая личные вещи поэта – пепельницу-ракушку, стек, пиджак от французского костюма, – к черту я снимаю свой пиджак французский… И «старомодный шушун», который висел теперь под стеклом. В тесных комнатенках было душно, и он с облегчением вздохнул, выйдя из дома. Был августовский полдень. Синее есенинское небо в легкой дымке, пыльная дорога с лопухами, луга на том берегу… Душа поэта давно оставила свой дом, и французский пиджак, и пепельницу. Она жила теперь здесь, на свободе, и не только роща не отговорила, но и луга, и облака, и травы продолжали здесь говорить его языком… Какая судьба! От этого дома и лопухов – к всемирной славе. Москва, Париж, Нью-Йорк… Айседора Дункан…
Женщины в косо повязанных платках торговали на пристани белым наливом. Кира протянула ему яблоко.
– И совсем недорого, – сказала она. – Шестьдесят копеек кило!
– Смотрите лучше, какой франт, – сказала Катя. – Наверно, похож на Есенина в молодости…
Белобрысый малый в черном костюме с голубым галстуком стоял над обрывом, ожидая, когда «Лесков» отвалит. Голубой галстук вился по ветру.
– И вот человек сам уходит из жизни, – сказал он, продолжая думать свое. – А если бы ему сказали: «Ты должен уйти!..» Как бы он плакал, цеплялся за эту жизнь…
– Пресыщение плюс алкоголь, – сказала Кира. – Тебе это не грозит…
– Да, это мне не грозит, – сказал он. – Но все не так просто, как тебе кажется… Мы не умеем жить. Человек должен оплакивать каждый прошедший день и праздновать наступление нового. А мы торопим время. Потому что природа наградила человека иллюзией того, что жизнь бесконечна. Эти усыпляющие бдительность повторы – утро, день, вечер, утро, день, вечер…
– Наш папочка стал философом, – сказала Катя снисходительно. Она взяла его под руку и чмокнула в щеку, как делала всегда, когда боялась, что он обидится.
– Что ты предлагаешь? – спросила Кира. – Не ложиться спать?
– Нет, я предлагаю праздновать, – сказал он. – Чтобы каждый из этих дней запомнился на всю жизнь.
Он обнял обеих, притянул к себе, как делал когда-то в счастливые минуты их общей жизни. Он хотел еще что-то добавить, досказать, но слезы стояли в горле, и он замолчал, только сильней стиснул их плечи – худенькое Катино и гладкое, круглое Киры.
– Наш папочка романтик, – сказала Кира и посмотрела на него снизу, испытующе. Она что-то чувствовала, но, как всегда, не то, что было на самом деле. Они прожили вместе двадцать один год и любили друг друга. Но как в иных семьях любовь строится на взаимопонимании, их любовь держалась на стычках и выяснении отношений, с обязательным перемирием и объяснением в любви…
Но что-то она чувствовала. И, высвободившись, спросила:
– Что с тобой?
Он не смог ей ответить. И тут возникло это имя – «Тоня»…
Так они начали «праздновать» каждый прожитый в плаванье день.
Они поссорились.
И вот теперь, стоя на соборной площади, над речкой Трубеж, он думал о Тоне, о черненькой девочке, которую он видел уже потом взрослой женщиной, но в которой любил и искал только девочку – ту, смешливую и языкатую, с которой ему никогда не было скучно. Изредка он писал ей, – она жила в другом городе, с мужем и сыновьями. Она отвечала – не сразу, а как бы подумав, нужно ли отвечать. Ее письма были немногословны. От черненькой девочки в них была только подпись – «твоя Тоня-пестренькая»… Так окрестил он ее когда-то, в отличие от другой Тони, обыкновенной. Он прочитывал письмо и оставлял его на виду, после чего его прочитывала Кира. Она читала его вслух, с комментариями. Особенно не нравилось ей: «твоя». Напрасно он возражал, что это лишь принятая форма, как, скажем, «искренне ваш»…