Что до меня, я в это время находился под влиянием «Дьявола во плоти» Отана-Лара.{41} Мое воображение было отравлено — я представлял себе молоденького Жерара Филиппа, которого соблазняет зрелая женщина. А себя я видел этаким американским вариантом Жерара — высокий, стройный юноша с такой же живой улыбкой и широко раскрытыми глазами во все лицо. Могу даже привести авторитетное мнение Клер: в мгновения любовной лихорадки я обретал горячечную страстность Жерара — такие же подрагивающие брови, такой же сжатый рот. Что же касается его юношеской неотесанности (именно она, как я понимал, и приводила в восторг его зрелых поклонниц), то уж этого-то у меня было полным-полно.
Как-то поздним вечером Клер без Шарки (тот, по слухам, в это время жил на берегу с одной недавно покоренной им студенткой) забрела к Мойше и одиноко уселась в кабинку. Наша компания, пришедшая сюда из «Классик» (в тот вечер шли сразу два фильма такого тяжеловеса, как Роберто Росселини{42}), заметила ее, но по ее отсутствующему и мрачному виду мы решили, что она хочет побыть одна. Клер была личностью не очень компанейской. Однако я поймал ее взгляд и ответил самой очаровательной мальчишеской улыбкой. Она тут же, не меняя полутрагического выражения на лице, пересела за наш столик, заняв место рядом со мной и таким образом стратегически отделив меня от всех остальных. Тогда-то она впервые и дала понять, что я для нее — не просто один из завсегдатаев «Классик».
— Тебя зовут Алан? — спросила она, мрачно глядя из-под приспущенных век.
С какой стати вдруг Алан, спросил я себя.
— Нет. Джонатан. Джонатан Гейтс.
— Ах, да, — сказала она так, будто припоминая, хотя нас никто и не знакомил. После этого она замолчала — сидела, уставясь в чашку кофе. Я попытался завязать разговор о фильмах Росселини, предусмотрительно не отходя далеко от ее заметки. Я несколько минут, смущаясь, пытался что-то выдавить из себя, но вдруг увидел слезы на ее щеках. Она плаката — беззвучно, но дрожа всем телом. Я замолчал и пусть робко, но напрягаясь изо всех сил принялся подражать Жерару на сверхчувственном уровне. После долгой неловкой паузы она подняла глаза.
— Пойдем ко мне, — сказала она.
Крупный план лица молодого героя. Выражение недоуменной радости и нетерпеливого предвкушения. Наплыв, монтажный стык.
Я так никогда и не узнал, почему Клер плакала в тот вечер. Вскоре мне стало известно, что делает она это довольно часто и без какой-либо осязаемой причины. Это было частью ее стиля, симптомом какого-то глубокого подземного потока тревоги, пронизывающей ее жизнь и время от времени прорывающейся на поверхность. Как бы то ни было, но мое любопытство по поводу ее тайной печали было забыто почти сразу же, как только мы пришли в ее квартиру. То, что там произошло, не было моим первым сексуальным приключением — но именно такого названия оно заслуживало. Длительность, сила и, главное, — обескураживающее разнообразие ее любовных ласк вернули мне девственность. Меня унес блаженный поток, я принимал все, что мне предлагали, и отдавал все, что от меня требовали. Такой ночки, думал я, у меня больше не будет.
Утром я, близкий к физическому истощению и эмоциональному срыву, лежал в нелепой позе на кровати Клер — лицом между ее дородных бедер, занятый соответствующим действом, когда вдруг почувствовал, что меня тащат за волосы. Оторвав меня от моих самозабвенных трудов, Клер вопрошающе посмотрела на меня поверх своего обнаженного тела.
— «Мать»?{43} Ты об этом думаешь?
Ее соки еще не остыли на моих щеках, а потому мой ответный взгляд был не менее вопрошающим. Потому что мысли мои в тот момент (я надеюсь) меньше всего были обращены к матери.
— Я хочу сказать, — пояснила Клер, — ты уверен, что видел Пудовкина?
Даже это не помогло. Может, «пудовкин» — что-то из области секса? Я чуть было не ответил, да, мол, я уже видел пудовкина, но тут понял, что она вернулась к разговору, прерванному некоторое время назад. Во время одной из наших коротких передышек я извиняющимся тоном сказал, что не очень-то жалую немое кино (естественно, между схватками мы говорили о кино). Вернее, говорила Клер, а я слушал.
— Но это, конечно же, не относится к русскому кино, — возразила она. — Довженко, Эйзенштейн, Пудовкин…
— Пудовкин? — Я рассеянно зацепился за последнюю фамилию, — Да, к нему у меня претензий нет. Но его фильмы такие медленные, такие тяжелые… — Вообще-то в таком духе я высказывался относительно всех немых фильмов, за исключением комедий.
И вот часа два спустя Клер вернулась к этому предмету, удерживая мою голову в неустойчивом положении на своем лобке.
— «Мать», — проинформировала она меня, — единственный фильм Пудовкина, который можно взять на прокат в Штатах. Мы его не показывали в «Классик» уже четыре года. В Музее современного искусства была плохонькая копия «Грозы над Азией», но ее с сорок восьмого года не дают. Где же ты мог видеть Пудовкина?
— Ээ-э, — сказал я, пытаясь припомнить хоть какой-нибудь русский фильм, — ну вот хотя бы эта картина про царя в прошлом месяце — «Иван Грозный».
Ее живот под моим подбородком затрясся от смеха.
— Дурачок! Это же Эйзенштейн! — И она, повернув мою голову, возвратила меня к сладострастному занятию, — Любовничек, тебе еще многому предстоит научиться.
Неделю спустя я съехал с квартиры Джефа и Айрин и поселился у Клер. Началось мое образование.
Есть моменты, когда у нас вдруг открывается третий глаз, и мы видим, что нам предстоит в жизни. Наш талант, наше призвание. Годы спустя это первое проявление наших пристрастий может представать не менее ярким, чем воспоминания о сексуальном пробуждении. В моем случае то и другое сплетаются воедино, и в центре — всегда воспоминания о Клер, любовнице и наставнице. Мы оба знали, что наши отношения обречены. Те годы, что мы провели вместе, были эротическим пиршеством. Клер никогда не скрывала, что холит и лелеет меня для удовлетворения собственных эгоистических интересов, и никогда не требовала от меня признания, будто она для меня — нечто большее, чем мальчишеская сексуальная фантазия во плоти. Конечно же, она была для меня чем-то большим. Но кем бы она ни была, я понимал, что не должен говорить о наших отношениях как о «любви» — это слово применительно к себе она изгнала из своего лексикона. У Клер имелся некий защитный цинизм, диктовавший грубоватый стиль — эмоциональную занозистость, безжалостные столкновения идей. Для нее честность между мужчиной и женщиной была разновидностью боевых искусств, умением наносить и принимать удары без жалоб. Я покорно принял множество ударов такого рода — сногсшибательные критические выпады, оскорбления, эмоциональные уколы. Больно — но больнее всего был ее запрет на нежность. Мне иногда так хотелось признаться Клер в своих настоящих чувствах. И все же, хотя мне и не позволялось говорить об этом (а если бы и позволялось, то я бы сделал это с неловкостью, которую она так презирала), я не был настолько уж зеленым и понимал: между нами происходит что-то редкое и чрезвычайно драгоценное — бракосочетание разума и тела.
Киноманам всего мира еще предстоит узнать две вещи о Клариссе Свон. Во-первых, она была блестящим критиком и стилистом. Во-вторых, в споре она бывала безжалостна, как настоящий живодер. Живость ее ума, хлесткая резкость ее языка известны всем — они проступают в каждой написанной ею строчке. Но кое-что о Клер знаю только я, о той ожесточенной и ехидной Клер времен нашего знакомства, которая пребывала в безвестности и должна была прожить еще долгие годы, чтобы стать ожесточенной и ехидной Клер, купающейся в лучах славы, чьи обзоры станут украшением «Нью-Йорк таймс». Она могла быть щедрой до расточительства, если не ко всем, то, по крайней мере, к такому, как я, кто пришел к ней покорный и почтительный. Клер всегда была нужна восхищенная аудитория, хотя бы из одного слушателя. Лесть пробуждала в ней все лучшее, прежде всего страсть к учительству. Однако эта добродетель была замешана на драчливой потребности заткнуть рот несогласному, смять и уничтожить любого, кто ставит под сомнение ее сентенции. Чувствуя сопротивление, она становилась беспощадной. Насмешка, сарказм, оскорбления были допустимым оружием. Но все это лишь из-за того, что она фанатически любила кино. Утверждение превосходства кинематографа над всем остальным было для нее делом первостепенной важности. Она создавала свои критические стандарты, встречая ожесточенное сопротивление, и немало страдала из-за него.
Поступив в середине сороковых на первый курс в Барнард{44}, Клер попыталась совместить свою пылкую страсть к кино с литературоведением, на котором и стала специализироваться. Тогда кино не допускалось на университетские пороги — считалось чем-то вульгарным. И в самом деле, что могло быть общего у Мильтона с Микки Маусом? И конечно же, Клер доставалось от узколобых профессоров, когда она пыталась писать о кинематографе. Отношение преподавателей к ней было непреклонным: никто не собирался впускать кино в храм науки. Не закончив второго курса, она ушла из университета — это был ее интеллектуальный протест. Но язвы тех обид так никогда и не зажили. Годы спустя, когда университеты были побеждены и ее дело более чем восторжествовало, какая-то ее часть продолжала обитать в тех дышащих презрением аудиториях, вести прежние сражения с самоуверенными преподавателями, для которых печатное слово было последним словом в искусстве.