— Милая, — говорю я, гладя Лену по голове.
Она не выдерживает, вылезает из-под дивана, несется в столовую.
ЛЕНА. Тетя Галя, тетя Галя, Витя заговорил!
— Почему так много милиционеров?! — возмущенным голосом ору я, в свою очередь вылезая из-под дивана.
Я вижу, как иду по Благовещенскому переулку мимо комиссионного магазина с маленькими витринами, словно стесняющимися своих буржуазных товаров, и мне навстречу марширует рота милиционеров. Куда они? Зачем?
МАМА. В баню пошли.
Действительно, у милиционеров подмышками банные полотенца. Они маршируют мыться.
— Витя заговорил! — кричит мама.
— Диссидентом вырастет, — качает головой Андрей Михайлович Александров-Агентов, будущий помощник Брежнева.
Я затрудняюсь сказать, когда в самом деле я потерял невинность: сдается, что я родился виновным и виноватым. Где-то вдали, в перспективе столовой, возникает былинка: фигура бабушки Лили, младшей сестры Анастасии Никандровны. Она играет в семье роль святой: у нее никогда нет денег. Когда она гостит у бабушки, та следит, чтобы она по ночам не переворачивалась на диване, чтобы его не продавить, а бабушка Лиля всегда складывала руки и говорила:
— Настенька, Настенька…
<>
Память похожа на труп, обглоданный любимой собакой. Оставшаяся одна в квартире, она часами воет от страха и голода, бегая вокруг убитого хозяина, но голод пересиливает ее преданность: она объедает хозяина, сначала осторожно, прежде всего его голые руки, а потом не выдерживает, ее разум мутится, и она рвет его, мотая мордой в разные стороны, урча, на куски. Воскрешение объеденного трупа хозяина — непредставимое чудо, но иногда оно происходит. Хозяин вздрагивает. Куски рваного мяса и кожи прилипают со свистом назад к его рукам, ногам, ягодицам, гениталиям. Съеденные внутренности выблевываются из собачьей пасти, устремляются в раскрытый живот хозяина. Дыры от пуль затягиваются. Пятна крови исчезают со стен, кровавая лужа улетучивается с пола. Глаза вставлены в глазницы. Живот затягивается и обрастает волосами, которые когда-то любили гладить женщины. Запах тления исчезает. Сердце бьется. Хозяин встает, идет к вешалке; радостный пес, махая хвостом, бежит за ним в предвкушении прогулки. Ошейник надет. Дверь открыта на площадку лестницы. Хозяин и собака сбегают вниз, хлопает дверь, выходят на улицу. Пока собака делает свои дела в ближайшем сквере, хозяин оглядывается. Он вышел на прогулку не для того, чтобы мстить или заниматься разборками. Он ищет сладостного примирения не только со своими врагами, но и с самим собой. Он улыбается. Он счастлив.
<>
Я пил за товарища Сталина только однажды в жизни: в свой день рождения, когда мне исполнилось пять лет. Собрали детей, среди них двух блестящих братьев Подцеробов: дошкольника Кирилла, который стал сначала пьяницей, блевавшим в тазик, всегда наготове стоящий у него под аскетичной кроваткой, и затем — наркоманом, ездившим во сне и наяву на плечах своей бабушки по их огромной квартире, и — школьника Лешу, цельного, целеустремленного мальчика, рано и экстатически полюбившего почему-то Ближний Восток, который крупномасштабно висел у него на стене (глядя на эту карту, мне завистливо хотелось что-то так же пламенно полюбить, какой-нибудь кусок земли, — визуально мне нравилась Африка, но я не знал, зачем она нужна, Америка была выкрашена в холодный враждебный цвет, любить Россию я тогда не догадался — так и остался ни с чем), впоследствии домчавшегося, как но рельсам, прямо к месту своего жизненного назначения: он стал советским послом в арабской стране. Леша все знал лучше всех и уж, во всяком случае, лучше меня. Со мной он держался снисходительно и говорил так уверенно и точно, что я терялся и, чтобы хоть как-то поддержать разговор, задавал слепые путаные вопросы, в одну секунду меняя свои взгляды на диаметрально противоположные. Мама, все мое детство панически боявшаяся того, что из меня вырастет лопух — я не подавал никаких признаков вундеркиндства, — ставила Лешу и маленькую красавицу с черными локонами, Милочку Ворожцову, мне в пример. Надежды на меня было мало, честно говоря, практически никакой, и я даже не смел влюбляться в Милочку, сознавая свое скудоумие. Только сели за стол, только разлили по стаканам томатный сок, только Маруся с кухни принесла дымящуюся кулебяку, как старший сын Бориса Федоровича, вскочив со стула, вытянул губы вперед, будто собрался плюнуть (он всегда говорил, как плевался), но вместо этого провозгласил первый тост не за меня, а за Сталина.
ЛЕША. Я предлагаю выпить за товарища Сталина!
Все встали. За столом возникло не то чтобы замешательство, но моя мама была удивлена: у нас дома не пили за Сталина, к нашему дому это не подходило: не политически, а по пафосу. Я почувствовал это замешательство и, как обезьяна, полез чокаться, чтобы сгладить. К тому же мне ужасно нравилось чокаться, потому что все взрослые чокаются, а мне до этого все как-то не удавалось по-настоящему чокнуться. Кроме того, я снова забалдел от чувства восторга перед мальчиком, который был старше и совершеннее меня.
Застолье кончилось кровопролитием. Носясь вокруг стола за гостями, за недоступной Милочкой, дочкой генерала, которую было невозможно догнать, я налетел на угол стола и разорвал себе угол рта. Он так и остался надорванным. Рот, если присмотреться, у меня несимметричный.
Мама схватила меня, обливающегося кровью, и повезла в поликлинику на Сивцев Вражек, где в холле было много пальм и где нас решительно отказался пропускать охранник, потому что мама забыла свой пропуск. Я испуганно обливался кровью — нас не пускали. Нас так долго не пускали, что у меня осталось впечатление, будто все детство у меня изо рта лилась кровь. Мама превратилась в бешеную тигрицу, орала на охранника, молила и угрожала, но охранник был неумолим.
Он так и остался неумолимым.
<>
Болезненное несоответствие между частями своего «я» я искупил в отцеубийстве. Благодаря ему я привел себя в соответствие с предназначением, смысл которого стал разматываться по ходу дальнейшей жизни. Я впрыгнул в свою судьбу, хотя не раз в ней снова сомневался. Детские разрывы, разорванный рот остались со мной навсегда. Обретенная устойчивость не стала пожизненным мандатом. Человеческие слабости отвлекали меня и позже, ослабляли внимание, не давали возможности преодолевать испытания с легкостью натренированного спортсмена. Напротив, я больно падал и долго тер свои ушибы. Но мне все-таки удалось кое-как разовраться (хорошая описка) — разобраться в том коктейле, который я собой представлял, в его ингредиентах. Не все я понял, и не все мне суждено понять, но помогла к тому же Россия. Не знаю, стоит ли благодарить. Я был отправлен туда (сюда) с какой-то сокровенной миссией. В России жить — все равно что ходить по потолку. Это — перевернутое зрение. Я не знаю, где моя настоящая родина. Скорее всего, ее нет на карте. Но Россия была местом моего детского рая.
Своим рождением я обязан такому кромешному нагромождению мировых обстоятельств, что вынужден признать его делом голого, но по-своему филигранного случая. Плод «случайного семейства» par excellence,[4] я, скорее всего, среди всевозможных гербовых атрибутов, не без помощи поэта Осипа Мандельштама, выбрал бы для себя кривой кий, щербатый шар и дырявую лузу, хотя бы потому, что ни мой отец, ни я никогда не были приличными бильярдистами. Даже ближайшие предки в моем сознании живут безымянно, определяемые на скорую руку полустершимися профессиями, иногда подлинными, вроде артельщика или попа, иногда сугубо фиктивными, вроде профессионального революционера, каковым бабушка не без тайного умысла прописала в моей памяти своего неведомого мне отца, Никандра. Бабушка вообще была выдумщицей. Правда, со стороны моей мамы мы имеем легкое касательство не только к личному и потому маловнушительному дворянству ее деда, но также через весьма запутанную систему свояков и своячениц, а точнее, через довольно красочный род Кьяндских, к русской культуре: изобретателю, по крайней мере, национального радио Попову, а стало быть, к семейству химика Менделеева, а стало быть, в конечном счете, Александру Блоку. Но это даже не десятая вода на киселе, а так, семейные опивки. Не зная, с чего начать разговор о частном заговоре обстоятельств, противных чести и здравому смыслу, я бы все-таки остановился на малоизвестной, неудачной англо-американской интервенции под Мурманском после Октябрьской революции. Как-то по телевизору показали их провалившиеся заснеженные могилы. Бабушка-выдумщица но отцовской линии, Анастасия Никандровна Рувимова, была очень хороша собой. Она жила на самой границе с Финляндией, в Сестрорецке, где у ее отца было пять летних дач для сдачи в наем. Она ходила по пятьдесят верст в день на лыжах и нравилась финну Юхо. Незадолго перед смертью, смотря по телевизору хоккейный матч Россия — Финляндия, она с легкой ностальгией по пропущенной спокойной жизни, сказала мне: