— Але-шень-ка, касатик! — проблеяли с улицы. — Покажися, милый, коли дома!
Митя Вараксин задрал лицо, у него были пустые тоскливые глаза человека, у которого прикончилось время жить. Навряд ли он чего видел сейчас и приволокся лишь по наитию, по старинной привычке в пьяном состоянии вести приватные беседы. Часовщик качался, как былинка под вьюжным ветром, и, не находя укрепы шаткому тельцу, однако, не падал, словно бы на ногах у него были водолазные свинцовые камаши. Он еще что-то взбулькал сторонним горловым голосом, выписал пальцем в воздухе замысловатую фигуру и тупо пошагал прочь, с трудом шаркая стопами.
Безвременье стояло в природе, какая-то надмирная тишина, когда день приканчивался и вечера еще нет, небо еще не потеряло живых красок, и лист легкомысленно балабонил на свислых березовых ветвях, но солнце уже свалилось за конек крыши. К чему бы Братилову время? Ведь у него обеденная пора, у него в избе гостья, к нему привалило нежданное счастье, которое бы не упустить, и если взглядывать на стрелки, то можно проворонить, спугнуть удачу. Братилов зачем-то взглянул на единственные в боковушке часы старинной выделки, косо висящие на стене еще с отцовой поры. Латунный маятник не качался, и время стояло.
— Ну, кто там? — спросила Миледи и как-то раскованно, освобождаясь от страха, протянула к Братилову обе руки.
— Да Митя Вараксин бродит. Ум от вина потерял.
Сказал безразлично, занятый своим. И Миледи промолчала, окунула пальчики в неряшливую бороду, заерзала там, будто вынимая из шерсти хлебенные крошки й капустные листья. Хотя щей не было на столе.
Женщина внешне медлила, но внутренне спешила, ухватывая свободную минуту; ей, наверное, было жаль напрасно потерянного времени, иль боялась очнуться от блазни. Искус был слаже и терпче усвоенных запретов. Миледи еще не знавала за собою такой сладкой муки, когда каждое невинное прикосновение как бы скручивало до самой изнанки и кидало в жар. Братилов, не сознавая о том, распалил ее всю, разжег до каждой жилки, отворил все роднички, пробил запруды, и нет бы праздновать скорую победу, так он, балбес, чего-то медлил, выгадывал, с каждой минутою доводя желанную до истерики. Нагородил обольстительных слов, а теперь в кусты. Но разве можно так измываться над женщиной? «Если ничего не станет, я возненавижу его до конца жизни!»
У Миледи даже ногти набухли и навострились, а сердце пошло с перебоями. Она больно, с досадою дернула за русую шерстку у самой губы, больно приотдернула рыжеватый усище. Братилов перехватил пальцы, пробовал оторвать от бороды, но эта дикая кошка (откуда вдруг силы взялись) вдруг обезумела и не то чтобы засмеялась торжествующе, нет, но как-то по-орлиному загорготала, затрубила сдавленным горлом.
Пробуя отвязаться, Братилов невольно опрокинул женщину на диван, но она обхватила его за толстую шею, впилась ногтями в загривок, словно бы доставая из-под кожи волоти кровавого мяса, чтобы насытиться ими.
— Отпусти, мне больно, — простонал Братилов, уже не сопротивляясь, готовно отекая рыхлым телом.
— А мне, думаешь, не больно? Ты брезгуешь мною, да? Дурачок, ты не знаешь, когда женщине бывает по-настоящему больно.
… Они очнулись от наваждения, когда окна уже оделись перламутровой чешуею, когда на листья березы, заглядывающей в комнату, пала легкая дымчатая роса, похожая на иней, а на жаровне за дальними таежными гривами дотлевали последние уголья заката. Летний день незаметно перетек в ночь, а они и не заметили исчезнувшего времени.
Лежали осторонь, не глядя друг на друга. Как чужие. Миледи равнодушно уставилась в потолок, морщила в раздумье лоб. На шее проступила глубокая, рыжеватая, будто от петли, морщина. Братилов воровато оглядел полюбовницу-временницу и отвел глаза на скоро тускнеющее окно, откуда втекал последний ручеек серебристой пыли. Он и чувствовал себя вором, случайно схитившим чужое богатство и тут же потерявшим его, не успев даже насладиться, насытиться им, неожиданно свалившимся с небес прямо в руки.
«И куда подевалась прежняя скромница и недотрога, наивная учительница музыки, которая нынче с такой легкостью изменила мужу и обзарилась на бомжа? — холодно подумал он и невольно вздохнул. — А может, она любит меня и страдает?»
Миледи почувствовала, как Алексей удалился от нее, и, не поворачивая головы, уязвила нарочито грубо, с усмешкою на обсекшемся от страсти лице:
— Братилов, теперь ты вспомнил, чем пахнет женщина? Ведь я была права?
При этих небрежных словах будто кто-то невидимый и безжалостный снова потянул Братилова за маковицу и пятки, так что хрустнул каждый мосолик, ожил и восстал из забытья. «Ах ты, старая перечница, еще не совсем пропал!» — возвеселился Братилов и шутливо повел носом: в комнате действительно висел густой запах любви и зазывал обратно в постелю.
Миледи почуяла перемены, перекатилась через Алексея, стала торопливо одеваться, путаясь в одеждах. Братилов еще попытался ухватить женщину за отворот жакета, удержать возле, но силы сразу оставили его, и, сдаваясь, побарывая свинцовый сон, он тускло пробормотал:
— И когда же мы встретимся?
— Никогда…
Братилов еще слышал, как хлопнула дверь, и, засыпая, подумал: «Господи, как хорошо одному-то…»
* * *
Роса на воле была тяжелая, плотная, сарафанишко сразу намок по рассохи, словно бы Миледи вступила в парную ночную реку. «Ну вот, и мыться не надо», — с облегчением, беззаботно решила женщина, как бы стряхивая с плеч недавнюю страсть, напрочь выкидывая ее из головы. И только тут как-то странно, как о больном родном ребенке, подумалось о муже; словно бы он выткался из тонкого рваного туманца, из-за белесого полога, развешенного по-над тундрами, и задумчиво, совсем не грозно покачал головою. И глядя в его укоризненное печальное лицо, Миледи пропела дурашливую отцову дразнилку:
Бежит по полю Ефросинья, морда синя,
В больших кирзовых сапогах…
И тут со стороны воинской части увидала худосочного, совсем не страшного мужичонку; его качало на тропе, будто карбасишко на штормовой зыби, но он, куролеся ногами, выписывая кренделя, как-то еще держался на поверхности и не оборачивался вверх кокорою. Миледи узнала Митю Вараксина, прокричала сипло, отсыревшим голосом: «Эй, шленда ты, шленда, дом-от совсем забыл!» — и торопливо нырнула на отвилке в розвесь ивняков. Она еще слышала, как он, эта распьянцовская пропащая душа, топотал камашами по досточкам, переброшенным через топкое моховое болотце, часто оскальзываясь и матерясь, потом он, видно, оступился, шумно плюхнулся в вязкие жидкие перины и, недолго побарахтавшись, затих.
«Русского пьяницу Бог пасет», — еще подумала Миледи и через задние воротца, через сумеречный ночной дворище проскользнула в спящий дом, с оханьем, не раздеваясь, обрушилась в кровать.
«Надо раздеться… Ведь вся сырая… Как бы болезнь не схватить», — обрывочно, сполохами проскакивали мысли и тут же умирялись. Миледи еще пурхалась по одеялу ногами, не находя им места, а ей уже снилось, что она беременная, с тяжелым огромным пузом, будто носит тройню. И неожиданно она родила на своей девичьей кровати, а никого возле нет, никто не поможет. Выпал из родильницы ребеночек, хорошенькая такая кудрявенькая девочка, ну просто чудо, и стала она крутиться, и будто бы пуповина обвилась, как удавка, вокруг тонявой беспомощной шейки, и стала девонька прямо на ее глазах синеть, а после и почернела, как уголь. Миледи видит, что доченька помирает, и давай ее трясти в испуге, как мешок. Господи, взмолилась, и что же я тебя так трясу, ведь в головушке-то все нарушится и станешь ты у меня глупенькой. И вдруг девочка стала белеть, белеть и — ожила… От счастья Миледи засмеялась и с этой радостью в груди очнулась…
Она проснулась свежая, безгреховная, как бы изнутри омытая насквозь утренней росою. Сбросила с себя все сырое и, растелешенная, подошла к высокому зеркалу, внимательно вгляделась в шоколадное от загара тело с белыми, как коровье молоко, грудями и необъяснимо для себя удивленно протянула: «Девка а, дак ты ведь понесла-а!»
* * *
А часовщика Митю Вараксина нашли утром солдаты воинской части; он пластался ниц, уткнувшись лицом в болотную жижу, изо рта его торчал мох, будто клубок струистых пестрых змей, выползающих из утробы.
Через два дня Миледи с внутренней робостью вернулась к мужу.
Да, таскалась по чужим постелям, но ведь ради долга, верно? Обещалась Ротману родить сына — и слово свое исполнит. Ждать, когда Ванюшка, объевшись бычьими яйцами, вдруг наполнится родящим семенем? — да можно и вовсе старухой стать. Ведь сегодня ей стукнуло тридцать восемь годочков, а брюхо так и тоскнет от пустоты, словно бы только вчера выскочила замуж, бестолковая, и залезла в этот гробишко, в оленьи шкуры и сплелась в жаркий тесный узел жаждущих объятий. Господи, да оказывается, все помнит, до каждой мелочи носит в себе восемь лет семейной жизни, и грудь не устала надеяться, а тело каждой вмятинкой хранит эти грубые жадные прикосновения, кем-то названные лаской, но именно они-то ей были желанны. Да разве поставишь рядом парикмахера Гену с желвами на скуле и с кудряшками на голове иль того же художника Братилова с его неряшливой лопатой бороды, в которой, кажется, все время копошатся вредные насекомые, с его рыхлой бабьей грудью? Разве с такими мужиками изменяют? Тьфу! Да и ничего и не было, Ваня, ничего не сталось, я верная тебе богоданная женушка, приползла на коленях с повинной, хотя и для тебя лишь рухнула под чужого потасканного кобеля, пахнущего потом…