В тот же миг отвлекся я от дороги, мельком взглянул на Опса, и такая вдруг пронзила всего меня — от пальцев на ногах до макушки черепа — боль, что свернуть пришлось на обочину… Опс моментально почуял, что мне паршиво, стал лизаться, успокаивать… мы поехали дальше… едем… вдруг ни с того ни с сего говорю себе: приехали, дорогой и любимый Владимир Ильич… раз таков диагноз, раз уж боль нестерпима — к чему тянуть?.. лучше уж покончить со всеми делами и проблемами жизни… никаких не желаю цепляний за жизнь, никаких лечений, никаких лишних мук, никаких иллюзий… Марусе оставлю примерно такую записку: «Дорогая и действительно единственная, кто-кто, а ты поймешь что к чему и не осудишь… все до цента нотариально оставляю одной тебе, подкинь немного предкам, брось работу, полетай с Опсом по глобусу, порадуйся чудесам Творенья, потом, если сможешь, прости… поверь, в следующей жизни, если ей быть, я бы ведал, что творю, и, так сказать, не поверял бы половушной арифметикой гармонию единственности любви, так что до встречи».
Между прочим, вернувшись и испытав ударчик по душе от стандартнейшего из выражений «не откладывая в долгий ящик», записку я написал и притырил до поры до времени в ящичек.
«Надо смотреть правде в глаза, — говорю приехавшей Марусе, — облучаться и травиться не буду… надеюсь, обеспечишь снотвориной и морфинами, если уж, сама понимаешь, достанет, додавит, доймет… но об одном прошу: не уговаривай лечиться… даже если не подохну, не желаю быть получеловеком».
«Тебе видней, может быть, ты прав».
Привезенные Марусей иконы, перед сном повесив в спальне и по-прежнему стараясь почему-то на них не смотреть, все-таки пересилил я в себе то ли стыд, то ли какой-то неведомый страх и вгляделся в безмолвные лики… чувствовал, должно быть, то же, что и матрос, после гибели кораблика потерявший надежду на спасенье, но вдруг увидевший посреди валов морских суденышко, на всех парусах к нему спешившее… хорошо, если перед смертью не успел он понять, что это был последний в его жизни мираж… вспомнил, как трепетал в детстве от мыслей о Боге… Ему тайком от всех молилась баушка, пару раз таскавшая меня в церковь… там она шептала на ухо, что у меня тоже имеется свой ангел-хранитель… но он может улететь к другому мальчику, если тот, став взрослым человеком, ведет себя очень плохо и не желает слушать полезных советов, как, допустим, некоторые злодеи вроде Гитлера с Геббельсом… никому об этом не говори в садике… она приложила палец к губам, всегда меня ласково целовавшим и благословлявшим… потом предки что-то пронюхали — зверски «отделили» меня от церкви…
Вдруг был я повергнут на колени неведомой силой… не заметил, сколько так вот простоял, полностью сокрушенный, но обретший необыкновенную легкость… простоял бессловесно, забыв о нуде в коленке, не оправдываясь, не выпрашивая прощение, ни о чем не прося и, быть может, чувствуя всего себя, перегруженного грешками и бедами, настолько открытым для Всевидящего и Всеслышащего — что в высшей степени глупо было бы вякать, соваться с просьбами… тем более страстно в чем-нибудь Его уверять, что-то там вымаливать, уподобляясь различным христопродавцам, осеняющим себя крестным знамением при бесстыдном выторговывании у Небес везух, удач, успеха, известности, наград, славы и прочей бижутерии… в те минуты дошло до меня с совершеннейшей ясностью, что религия, точней, связь человека с Высшими Силами, необходима моей душе гораздо больше, чем Создателю и Ангелам (иных слов у нас нет) дела одной моей души, страдания одного моего тела… мне почудилось необыкновенно понятным, многозначительным, всеуспокаивающим простое чувство, нисколько не похожее на мысль, видимо, всегда во мне присутствовавшее… это было чувство вот какого обстоятельства существования: когда иной безбожник горделиво бахвалится якобы научными доказательствами несуществования Творца и основательствами своего неверия, то Небеса не только не перестают верить в этого слепца, но иногда уделяют ему намного больше внимания, чем истово молящимся людям, полагая, что с ними все о'кей… они, мол, при жизни, при судьбе, при деле, при свете, а беспросветно темная душа безбожника сиротлива — ей трудней, нельзя ее лишать заботы во тьме вполне бездушной… меня пробрал знакомый неслышный смех, и еще уверенней почувствовалось, что неверие в Создателя — невообразимого нами и выражаемого лишь символически — самое нелепое и смешное явление из всех остальных на всем белом свете.
Потом встал, не ощущая под собой отекшей ноги, поражаясь легкости такого вот простого подхода к подслеповато беспомощной психике рабов атеизма — психике, всегда нелепо нуждающейся в логических доказательствах существования Создателя, а не в предельно житейской простоте основной, на мой взгляд, почувствованной истине того, что, имея глаза и уши, они не видят и не слышат ни в себе, ни вокруг, — истине очевидной красоты души и Творенья.
Опс, оказывается, сидел все время рядом, с большим любопытством за мною наблюдая… потом, учуяв, что я в порядке, блаженно зевнул и почапал на подстилку.
И тогда на меня неожиданно навалилась сама жизнь тяжестью всего того, что решил навсегда оставить: звездочками ночных небес в окошке… безмолвными деревами, листвой кустов, во тьме ночной неразличимых… разноголосицей садовых насекомых, круглосуточно — из-за нехватки времени — провожающих лето… духом дома, что сделался родным… жратвой, остывшей в холодильнике… каплями воды, из крана капавшей… формами различной посуды, о благодатности пустоты которой никогда не думал, а ведь она всегда была готова к наполнению себя селедочкой с лучком, грибным супешником, котлетками, жареной картошечкой, винцом, кофе, колодезной благословенной водицей… все бросавшееся в глаза почему-то обрело неподъемный вес, странно уравнивавший чайное блюдечко с целым домом… меня словно бы пригибало к полу всеми вещичками, навсегда оставляемыми… кроме того, тоской пригнуло и жалостью к двум, слабодушно бросаемым мною живым существам — к Опсу, к страдающей из-за меня Марусе, давно являюсь для которой единственно любимым человеком на земле, непонятно почему никогда по-мужски не соответствовавшим ей одной, но безлюбовно шлявшимся с другими… по сути дела, курвимшимся, а однажды даже втрескавшимся, правда, почуявшим разочарование в, казалось бы, вечной любви к дивной, к умнейшей Г.П…. правильно, думаю, делает Маруся, что не давала, не дает, никогда уже не даст из-за невидимого «железного занавеса», словно бы назло, отделившего нас друг от друга… беда есть беда..
жабы квакают в болоте
мотыльки не застят свет
волк, погибший на охоте
смертью храбрых был — и нет
нет его на белом свете
спите дети спите дети…
Это были чуть ли не первые Котины стишки… кстати, многие из его сочинений всплывали в памяти вовсе не потому, что причислял я их к мировым шедеврам лирического самовыражения, а из-за дружественной с Котей близости и полного отсутствия у себя способности быть — как он — поэтом по жизни, ну и своим человеком в словесности…
Морщась от досадного неудобства, стараясь не поскрипывать, потащился я на кухню… из спальни, что уступил я Марусе, послышалось всхлипывание… тихонько постучал… не дожидаясь ответа, толкнул дверь… слепо повинуясь инстинкту мгновенного сопереживания душевной боли ближнего, бочком присел на краешек койки, погладил заплаканное лицо подруги.
«Прости, но я без приставаний — окажи милость, давай попробуем вместе заснуть… может, и заснем, мне одному паршиво — никак не спится… если и удается, то сны так несусветно безобразны, что лучше уж валяться с открытыми глазами».
«Конечно, ложись — сон шарахается и от меня».
Я прилег, чувствуя спиною холодок «железного занавеса», всегда нас разделявшего… Опс тут же приплелся, поворчал, что он тоже не намерен дрыхнуть в одиночку… долго и очень придирчиво выбирал место у нас в ногах… опомнившись, деловито тыкнул носом в больную коленку… зарычал на невидимого врага, обругал его, затем уж устроился поудобней и задрых.
Душа почувствовала необыкновенно блаженный покой, как будто был я каторжником на галере, свое отгребшим за день, потом вернувшимся в трюм корабельный… еще совсем недавно срывало черепицу мыслями о неразрешимости проблем земного бытия и о иерархии боли, несправедливо выстраиваемой своекорыстным человеком, не допускающим и мысли, что боль любой животной твари всегда равна его боли… в те минуты не просто думалось, скорей уж чувствовалось, что поистине един эталон измерения любой боли, что, возможно, какая-то боль свойственна даже атомам и молекулам… и вдруг сокрушила мое существо сила Незнания, о высоченные стены которого бился и бился толоконным своим лбом рассудок… вдруг вновь пробрал меня до мозга костей тот самый, родниково холодный, освежающий смех — до того прозрачный, что не различить было в нем ни одного из мировых вопросов… уж не потому ли в смехе том не было ни доли дьявольщины — верней, злорадно критической насмешки над существующим положением вещей, — что сам он и был исчерпывающим ответом на все вопросы?.. ум, снова зайдя за разум, помалкивал в тряпочку, душа пребывала в спасительном покое… состояние веселости неслышимого смеха чудом удерживало ее над бездной, разверстой между чувством и мыслью, и оттуда было видно, что все Творенье прекрасно, что каждая из его частичек словно бы просвещает: я тоже есть безмолвный знак торжества и великолепия совершенства исполненности Божественного предназначения…