сравнять с собой это беззвучное, разлитое...
9И все-таки, все-таки. Как представить это соединение? Уже показалось возможным увидеть их вдвоем, нашедших успокоение после бурь, постаревших, пусть даже печальных, перечитывающих у печки страницы, и без того памятные наизусть,— но третий где? былой малыш, выраставший, взрослевший? Почему не видно его с ними? Неужели умер, едва обретенный? Нет, это бы как-то отложилось на фантиках — ибо все несомненнее крепло чувство, что эти листки связаны с жизнью даже больше, чем нам до сих пор представлялось — больше, чем дневник, чем книга для записей, чем черновик преображенных сюжетов, где реальность срасталась с фантазией, где неназванные персонажи были одновременно самими собой и Милашевичем; здесь чудился еще какой-то шифр его жизни, возникший то ли нечаянно, то ли умышленно, как будто писавший хотел — и боялся быть понятым.
10Забыл слово «сезам», пытаешься вместо него вспомнить что-то по смыслу. Кунжут? Конопля? Не открывается. А откроется прохожему, который просто помянет слово в попутном разговоре.
Я написал это, зная, что сожгу, но зачем-то поправил слово, нашел поточней. Как будто не все равно, гореть бумаге с этим словом или с другим.
разве мы рождаем только тела?
это как заряд электричества в туче, пусть и не возникло молнии
11На ощупь, уже угадывая в темноте чуть заметные вехи, уже заполнив кое-где пустоту зрячим прикосновением, выбираемся мы из слепого пятна — вот снова свет, зеленый двор бывшей усадьбы залит солнцем, под яблоней поставлен столик для самовара, музейная утварь вынесена на воздух для упаковки и погрузки, где-то там ждут телеги и лошади, грузчики заворачивают в рогожу кресла, остатки зеркал и граммофон, обивают досками фламандский кабинет и данцигский секретер с часами без стрелок, а упраздненный хранитель попивает тем временем чай с человеком, который приехал увозить сокровища провинции в центр, потому что всякую изощренность человеческой мысли правильней было сосредоточить в одном месте, подравняв прочее пространство — все для того же, для торжества провинции в масштабе, какой мог лишь сниться скромному любомудру. Вот и это сошлось: былой соперник, такой блестящий когда-то, теперь надломленный, разочарованный, таскающий с собой, как судьбу, запах уксуса или тоски, мог быть свидетелем его торжества. Но тогда почему же, почему Симеон Кондратьевич не захотел предъявить ему всей полноты своего триумфа? Из благородства? от, привычки к скрытности и недомолвкам? ради какой-то еще игры? чтобы просто не волноваться зря за нее и себя, не замутнять достигнутого покоя? или, может, от недостатка уверенности — в ней ли, в себе? Ладно, допустим любой вариант, допустим, он ухитрился за весь разговор не обмолвиться, даже не пригласить приезжего (и какого приезжего! не Семека все-таки) — в дом, где тот мог бы ее увидеть (он ведь наверняка жил с ней при музее, в одном из строений той же усадьбы, где же еще), допустим... и погода играла на руку, располагала посидеть на воздухе — но она-то, она? как могла не показаться, не выйти хотя бы случайно? Не заперта же была — да могла бы голос подать, ведь сама не могла же не услышать приезда, не угадать — при своей-то чуткости. Или не захотела?..
12Господи... что ж все в прятки играть! не с самим же собой. Будто боимся договорить, и все уводим, все возвращаемся, чтобы только не увидеть уже открывшегося: не могла бедная выйти к гостю и даже голос подать, ибо с самого возвращения лежала больная, безгласная, неподвижная, как во времена, когда потряс ее своим взглядом сареевский бородач. Незачем было даже читать в библиотеке медицинские книги — да можно и почитать; как будто нам и без них не понять, не представить, чем способно обернуться для трепетной души новое потрясение, может, поначалу прикинувшееся лихорадкой после встречи на холодном ноябрьском ветру. Мы только, может, не вполне еще знаем, что это было за потрясение — к самому факту встречи она ведь была готова, недоразумение с арестом могло лишь ненадолго смутить. Но все-таки... после стольких лет... увидеть, как поработало время над людьми, которых она едва теперь узнавала... и узнала ли сына? он-то ее даже помнить не мог... разве что по сходству. Нет, не удавалось как следует разглядеть, потому что дальше-то мальчика с ними не было, вот оно что, как будто мать так и не дождалась сына; как прежде, нет даже малейших намеков на совместную жизнь, на его пребывание в доме, где теперь не один Милашевич, с ним женщина, заболевшая после встречи... Боже, ничто не развеивало теперь этого горестного видения, напротив, по мелочам прибавлялись подтверждения, как кристаллы, что облепляют новую нитку в достигшем насыщения растворе. Они уже складываются в узор, от соприкосновения их рождается звон, тихий, ясный, печальный. О чем эта музыка? О женщине, что лежала в доме за ситцевой занавеской среди ящиков с рассадой, среди цветочного благоухания, возвращенная в сад покоя, нестареющая, прекрасная? О том, как безумный, влюбленный, страдающий человек выстраивал вокруг нее мир, где часам не нужны были стрелки, где всего времени было — лето, осень, зима да весна, детская карусель, только фантики надо было переносить с одного места на другое. Еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится. Ожидание переносилось теперь на сына, который должен же был явиться и поднять ее, который где-то, невидимый нам, да наверно им тоже, рос, становился юношей и уже мужчиной. Как я надеюсь, как жду...— но кто же там все смеется так долго, не в силах остановиться? что там открывается впереди, словно провал? — и чем веет оттуда?
Даже среди лугов эта вонь. О люди, сколько вы умудрились загадить пространства!
Вдруг догадался взглянуть на собственную подошву. Ах, Боже мой! Сам где-то вляпался и носил с собой по цветущим просторам.
Пусть икс будет единообразен в пределах системы, тогда он может служить основой гармонии» Несовпадение иксов ведет к разладу и столкновениям.
1Чугунный шар на тросе, кистень машинного века: размахнувшись, им ударяли по скуле дома — впрочем, уже неживой. Уже мертвеца дробили: глазницы пусты, выбитые стекла хрустят под ногами, двери унесены, жесть с крыши содрана для чьих-то хозяйственных надобностей, на домик садовый или чтоб огородить делянку картошки на пустыре, под линией высоковольтных передач. Стены вокруг кухни еще прежде были разобраны баграми пожарников; обугленные балки и доски свидетельствовали, что здесь успели побаловаться кострами окрестные пацаны, да, судя по запаху, и нужду приспособились справлять. В потолочных углах выявилась застарелая паутина, незаметная, пока здесь жили — копоть пожара обвела ее жирным углем. Обнажились слои ободранных обоев, два верхних клеил ты сам, уже успел забыть прежний узор из медово-желтых ваз, а теперь узнавал издалека даже памятные пятна, след раздавленного клопа, микроскопическую вдавлину от кнопки, где висел календарь такого-то года. Под обоями — слой газет с фотографиями ушедших времен, Хрущев и Гагарин, счет футбольного матча, тираж облигаций и обманутых надежд, рамка вокруг фамилии с перечнем заслуг и чинов, черточка между цифрами. Слои жизни, геологические короткие эпохи, слои бумаги, пыли, копоти, печной побелки, влажного дыхания, запахов, осевших на стенах, впитавшихся в их рыхлые поры. Сколько обшелушивается с нас слоев роговицы, сколько сходит слоев клеток, волос, ногтей — мы уже телесно не те, что были несколько лет назад, и только память делает нас едиными. Слои отмирают, чтобы замениться новыми, это и есть признак жизни. Всему свое время: время рыть котлован и время разрушать стены, время есть и время отрыгивать, время покупать машину и время терпеть аварии, время зачинать детей и время делать аборты. Бьет по скуле равнодушный кистень, разлетаются в пыль кирпичи, повисают в воздухе тучи праха, известкового и древесного, высвобождаются на мгновенье запахи, напоминая, что в этих стенах прожито больше, чем самому до сих пор казалось. Если считать на года — не меньше, чем в детстве. Но это считается не годами, у детства своя память, и она укрупняется со временем. Трамвайный лязг на зубах, свежесть зимнего белья, только что снятого с веревки, запах дворового нужника, запиравшегося на замок от посторонних, запах летних вечеров у шатко сколоченного столика под липой, запах кухонных встреч с соседями, подгорелой рыбы, оскомина вины и утраты в слюне, мертвенная пленка на новой мебели, ночной озноб на крыльце, грохот капель из крана, внезапный свет, горечь перекипевшего чайника... и вот сглотнулся комок. Ни у кого из зевак, глазевших с отдаления, не вздрогнули даже ноздри. Частицы гари, как воспоминания, развеиваются в воздухе, теряются, неразличимые, среди других, чтобы однажды, совсем в другом месте и в другое время, коснувшись души, ожить и преобразиться. В пустоте, где когда-то была комната Веры Емельяновны, среди облака пыли, явственно держался ее голос, оседал вместе с облаком... и вот свернулось, почернело.