—Простите, мистер Плант, нельзя ли мне ключик?
Планти, казалось, не слышал. Бородавочник попереминался с ноги на ногу и попытался вторично:
—Простите, мистер Плант...
Планти даже не взглянул на него. Взмахнул крюком, и Бородавочник вышел буквально на цыпочках и тихо прикрыл за собой дверь, словно воришка, выбирающийся среди ночи из курятника.
—Ну как поживаете, мистер Джимсон? — сказал Планти. — Придвигайтесь к огню.
Потому что над медной решеткой колыхалось маленькое пламя.
Планти так радушно улыбался, что я подумал: «Пусть он убог и наг, но наконец-то счастлив».
—Вы превосходно выглядите, мистер Плант.
—Я превосходно устроился; спасибо, мистер Джимсон.
—Все на той же работе?
—Все на той же работе.
Ответ прозвучал эхом из-под церковных сводов. И я подумал: «Надо подбодрить старика».
—Сразу видно, кто в этом замке король, — сказал я. — Клянусь честью, не ожидал. Поздравляю, мистер Плант. Как вы этого добились?
—Добился, — сказал Плант, с улыбкой глядя в огонь. Кажется, он не был слишком польщен.
—У вас ключ.
Мистер Плант склонил голову набок — кивок старика — и продолжал улыбаясь смотреть в огонь.
—А если вы не сочтете парня достойным ходить в вашу уборную, что тогда?
—Он в любое время может воспользоваться общественным туалетом на Хай-стрит.
—Н-да. Три четверти мили ходу и пенни за услуги. Вот, значит, как вы поддели их на свой крюк, старина.
Я рассмеялся и похлопал Планта по плечу. Но Плант не засмеялся в ответ. На лице его была все та же улыбка, которая, по-видимому, ни к чему не относилась.
—Хорошо, когда за такими типами присматривает философ, — сказал я. — В этом Бородавочнике прорезалось даже что-то человеческое. Это большая победа, мистер Плант.
Плант с улыбкой смотрел в потолок. Но, кажется, не видел его.
—А как вы вообще себя чувствуете, мистер Плант?
—Хорошо, мистер Джимсон. Старею, конечно. Вот совсем было запамятовал, что для вас есть письма.
Он подошел к шкафчику и вынул пачку писем.
—Ха-ха, — сказал я. — Письма поклонников, записочки от профессора.
Но в пачке были только счета, проспекты и письмо от Коукер.
Лодочный домик. Гринбэнк,
22 31.7.39
Я была бы вам весьма признательна, если бы вы вернули мне долг в размере пяти фунтов, тринадцати шиллингов и десяти пенсов. Если вы в состоянии платить фунт в неделю паршивцу Лесли Барбону, который разбил сердце собственной матери, вы в состоянии заплатить и мне.
Д. Б. Коукер
P. S. Имейте в виду, что я снова начинаю заколачивать деньги и мне нужен мой оборотный капитал.
Мистеру Галли Джимсону, эсквайру.
Ночлежный дом.
Эллам-лейн.
—Очень приятное письмецо, — сказал я. — Сразу чувствуешь, что о тебе не забыли.
—Для вас там еще что-то есть, — сказал Планти, словно очнувшись от глубоких раздумий. Он еще раз нырнул в шкафчик и извлек оттуда нечто похожее на мешок с картошкой. — Вот, оставила какая-то дама, приезжавшая в «роллс-ройсе».
К мешку, в верхнем углу, у завязки, была приколота записка. И когда я прочел ее, от радости я чуть не выпрыгнул из штанов. Адрес: Галли Джимсону, эсквайру, «Элсинор», Эллам-лейн. Содержание: «Сэр Уильям Бидер просил меня вручить вам эти вещи. Он надеется, что они в полной сохранности». Подпись: «М. Б. М.».
В мешке оказался ящик с красками, две палитры, две банки консервированной говядины и высокая картонная коробка, заклеенная бумажной лентой, с надписью «кисти и краски».
—Вот это настоящий миллионер! — сказал я. — Побольше бы таких людей, как сэр Уильям, окруженных штатом шоферов, поваров, секретарей и Эмбеэмов, чтобы холить его и выполнять его дивные христианские желания. Да сохранит ему Господь его миллионы!
Но когда я открыл ящик с красками, он оказался пуст. Ничего, даже мастихина. А в картонной коробке валялись две облезлые кисточки, несколько старых, выжатых тюбиков и три пустых бутылки из-под масла. Какой-то мерзавец спер по крайней мере двадцать почти новых кистей и добрых три, если не четыре, дюжины тюбиков краски.
—Вот это типичный миллионер! — сказал я. — Окружил себя штатом наглых подонков. Дай Бог ему здоровья, и чтоб у этого Эмбеэма все кишки повылезали. Правда, может, он (или она?) подоспел, когда уже были сняты пенки.
—Н-да, — сказал Планти, качая головой. — Что тут придумаешь!
Он все улыбался, и его улыбка действовала мне на нервы.
—Уж что-нибудь могли бы придумать.
—Да-да, — сказал Плант, словно ничего не слыша.
Опять Спинозу разыгрывает, подумал я, а вслух сказал:
—Какая тема для созерцаний старому барахольщику.
—Кому? — спросил Плант, по-прежнему улыбаясь в пространство и мигая глазами. — Кому, вы сказали?
—Так, никому. Одному лупоглазому. Гляделкину-Потелкину.
Но Плант не понял намека. И я подумал, что, может, он уже разделался с философиями. Перерос их. Перестал охотиться за химерами и наконец приобрел то, что можно было бы назвать пониманием сути вещей. Как моя сестра Дженни, когда ее муженек Рэнкин в последний раз получил по голове. Они как раз были очень счастливы, впервые за всю свою совместную жизнь, потому что одна только что организовавшаяся энергичная компания, «Браутс», взяла рэнкинский регулятор и запустила его в массовое производство, отведя под это дело специальное помещение. И Рэнкин как начальник цеха стал получать какие-то деньги. Но тут началась война в Южной Африке, и Браутсы прогорели. Они назаключали кучу контрактов с шахтами. И к тому же не боялись рисковать, широко предоставляли кредит и расходовали основной капитал на внедрение новых патентов. Предприимчивая публика. Сами искали себе погибели. И весь их капитал, контракты, патенты и так далее попали в руки старой солидной фирмы, которая положила рэнкинский регулятор на полку. Им ни к чему было возиться со всякими новомодными штучками-дрючками, уже разорившими Браутсов. Эта фирма отставала этак лет на сорок и производила испытанный, апробированный хлам для солидных заказчиков вроде Адмиралтейства и Министерства военных дел.
Рэнкины вылетели в трубу не то в третий, не то в четвертый раз. Им пришлось заложить одежду, чтобы было на что купить хлеб. И когда Дженни пришла ко мне занять денег и рассказать о своей беде, ей было не до улыбок. Но она уже не плакала, как раньше. Не винила правительство, не ругала предпринимателей или врагов Рэнкина. Она забралась ко мне на колени и уткнулась головой в плечо. Смешное это было зрелище. В тридцать два года Дженни выглядела заезженной поденщицей. А я только что вышел из больницы. Дженни вздохнула разок-другой. И все. С чувством, как говорится. Правда, чувства было столько, что у меня все внутри перевернулось. «Не тужи, старуха, — сказал я. — Жизнь еще повернется к тебе парадной стороной». Но она только покачала головой: «Что же она не поворачивается?» — «Так это ж еще не жизнь». — «А что же?» — «Не знаю, так, обстоятельства, наверно». В общем, до нее начало понемногу доходить. «Брось, — сказал я. — К чертям все это. К дьяволу». — «Но Роберт так мучается — ужас, как мучается. Никогда не думала, что человек может так терзать себя. День и ночь. Как он еще только с ума не сошел! Он убьет себя. Вот увидишь, убьет». — «И не подумает, — сказал я, — особенно если грозится». — «Он уже не раз говорил, что наложит на себя руки, и он это сделает». — «Беда Роберта в том, что он не умеет смотреть в лицо жизни, обстоятельствам, если угодно. Он хочет, чтобы они сами стлались ему под ноги. А они не могут, не могут стлаться под ноги. Могут только обрушиться и стереть в порошок, как груда камней в сошедшем с рельсов составе. Твой Роберт просто накрутил себя, да и ты тоже». — «Как я могу оставаться спокойной, когда он так мучается!» Что я мог возразить? Дженни была преданной женой. И она не могла разлюбить Рэнкина так, с бухты-барахты. Она могла простить, когда били ее, но не Рэнкина. Только не это. И поэтому она ушла с тем, с чем пришла. Никто на свете не смог бы ей помочь. Ей оставалось, как говорится, идти навстречу своей печальной участи.
Вот так и со стариками. Даже с теми, кто сумел захватить ключ к вечным радостям. Вдруг, ни с того ни с сего они становятся тихими и задумчивыми. Безразличными к почестям и победам. Как Планти, при всем его нынешнем могуществе. По-моему, он не придавал большого значения лести и заигрываниям всяких Бородавочников. И улыбка его, как мне показалось, была уже не та, что прежде. Когда с утренним ветерком до старика доносится последний звонок, улыбка его становится какой-то рассеянной, словно он к чему-то прислушивается. Акт вежливости, не больше. Возможно, он и сам не знает, улыбается он или плачет, и, пожалуй, ему все равно, лишь бы быть чем-то занятым. И безразлично, что говорить, лишь бы заполнять пустоты в разговоре и чувствовать удовлетворение оттого, что еще существуешь. И потому я не стал спрашивать Планти, над кем он смеется — надо мной, над собой или еще над кем-то. Я занялся собой, погрузился в свои мысли.