— Мне нужно кое-что достать.
Пока он рылся в своих вещах, Панюков спросил:
— Ты голоден?
— Немного.
— Обеда нет, но ужин скоро; потерпи. Не терпится — поешь молока; утром доил; считай, парное. Не любишь парное — поешь вчерашнего.
Гера забыл о чемодане:
— Я не пью, ты извини, но я совсем не ем молока.
— Что это с тобой?
— Это вообще проблема человечества, — сказал Гера так уверенно, как если б загодя готовился к разговору о молоке. — Все больше людей в мире не принимают молоко, их организм отказывается от молока, он его просто отторгает, будто яд, и это ненормально. Ученые встревожены, но объяснения, тем более решения этой проблемы пока еще не найдено…
— До человечества мне дела мало, — перебил его Панюков. — Тебя, скажи мне, чем кормить?
— Ты не волнуйся, я другие молочные продукты — ем, — поторопился успокоить его Гера, — я только молока не ем. А творог ем, кефир пью с удовольствием, от сливок не отказываюсь, сметану — просто люблю.
Панюков задумался:
— Творог всегда есть, кефир твой — та же простокваша, я не вижу разницы, и без сметаны не останешься. Картошка есть, лук есть, морковь и свекла есть. Мяса тебе не обещаю, я мясо очень редко ем… почти совсем не ем. И с рыбой тоже непорядок. Нет у меня рыбы.
— Не страшно, — заверил его Гера и выудил, наконец, из чемодана большой бумажный конверт, — я, вообще, не привередливый. Не то чтоб «враг еды», как мама обо мне говорит, но отношусь к еде спокойно. Однажды целый месяц не ел мяса, и ничего… Вот, это вам от папы.
Он протянул конверт Панюкову, затем извлек из заднего кармана брюк мобильный телефон и вышел на крыльцо.
Панюков улегся на кровать и вскрыл конверт. Там был еще один конверт, поменьше, и сложенный вдвое лист бумаги.
Панюков развернул лист и потянулся за очками к этажерке, но передумал: настолько жирными, большими буквами было напечатано письмо:
«Дорогой Панюков!
Ты извини, что по фамилии, но Вова почему-то до сих пор мне не назвал твоего имени, все „Панюков“ да „Панюков“, я сейчас собрался его спросить, а он вдруг ускакал куда-то в Дмитров по своим делишкам, вернется только к вечеру, и телефон его не отвечает, так что ты не обижайся. Посылаю тебе своего парня. В чем дело, ты знаешь. Заранее спасибо за помощь и заботу. Больших хлопот он тебе не доставит и беспокойств не причинит, но у меня есть к тебе три небольшие просьбы. Первая: покупай ему побольше мяса и рыбы и заставляй его все съедать. Ты, видимо, заметил: парень тощий, организм его растет и все не крепнет, и ему не хватает многих нужных веществ, которые есть только в мясе и рыбе. Все, что касается финансовой стороны дела, найдешь в другом конверте. Вторая просьба: проследи, чтобы его у вас никто не спаивал. Он не алкаш, но выпивает с удовольствием. Пока он выпивает один — это ничего, он не любит быть пьяным. Но не дай бог ему попасть в компанию алкашей. Пожалуйста, будь в этом смысле бдителен. И третья просьба: проследи, чтобы он чаще давал нам знать о себе, а то он невнимателен и не думает о том, что мать его волнуется, и я волнуюсь. Мы строго-настрого ему велели, как только доберется до деревни, сообщить нам, что с ним все в порядке. Проследи, чтобы он выполнил.
Еще раз спасибо тебе за все. Если возникнут у тебя вопросы или личные просьбы — не стесняйся, обо всем пиши или звони, адрес и все номера телефонов возьми у Геры.
Жму руку,
Федор».Панюков аккуратно сложил лист, вернул его в большой конверт, затем вскрыл маленький конверт. Там был еще один листок, исписанный уже от руки, но тоже крупным и понятным почерком — и деньги в пачке, такой толстой, что Панюков сначала не рискнул к ней прикоснуться. Сначала прочитал, что было на листке:
«Дор. Панюков!
Тут 60 000 р. 30 000 — лично тебе, за помощь, беспокойство и заботу. Другие тридцать — вам с Герой на еду и на другие возможные расходы. Отчитываться за траты передо мной не надо, я тебе доверяю полностью. Если вдруг не хватит или что-то непредвиденное, возьми у Геры — я ему тоже дал кое-какие деньги. Если совсем серьезные проблемы, то срочно сообщи мне, я вышлю деньги любым способом.
«.Панюков осторожно вынул из конверта пачку тысячерублевок, плотно схваченную канцелярской розовой резинкой. Долго раздумывал, снять резинку или не снимать. Решил пока резинку не снимать. Потом задумался, как поступить потом, когда придется снять резинку: отделить от этой пачки свои тридцать тысяч или пока оставить так… Решил оставить так. Он никогда не видел таких денег и лишь однажды видел тысячную. Ею заплатили за постой слишком щедрые охотники; ее потом долго не хотелось разменивать, она залежалась безо всякой пользы и превратилась в сувенир. Когда он все-таки решился разменять ее, то тосковал, как при продаже первой коровы. Игонин, если задавал ему работу, всегда расплачивался мятыми, изношенными сотенными, и за телят, которых продавал, расплачивались с ним, Панюковым, сотенными, гораздо реже — пятисотенными, но Панюков старался даже их не тратить, благо от дома отъезжал нечасто, за свет платил раз в год и никакой еды, кроме крупы, чая и хлеба, он никогда себе не покупал. К нему вообще живые деньги приходили редко.
Вернулся Гера, чем-то расстроенный или напуганный. Сказал:
— Тут что-то не срабатывает или у меня что-то не срабатывает.
— Где? — не понял Панюков, невольно спрятав конверт под подушку. Он тут же устыдился, вынул конверт обратно, но Гера не обратил на это никакого внимания.
— Пытаюсь позвонить домой — не соединяет и на дисплее пусто. Я маме обещал, что, как доеду, сразу позвоню.
— Что ж ты в Пытавине не позвонил?
— Мама сказала — как доеду… — растерянно оправдывался Гера.
— Что же ты мне не сказал, что нужно позвонить? У нас звонки не принимаются и не проходят. Даже в Селихнове не принимаются и не проходят. У нас этой мобильной связи нет; только в Пытавине… Простого телефона тоже нет, только в Селихнове… Что ж ты молчал?
— Но я не знал, что так бывает…
— А разве Вова, я о дяде Вове говорю, не рассказал тебе, что нет тут никакого телефона?
— Я дядю Вову редко вижу, а когда вижу, он почти не говорит, больше молчит.
— Как молчит? — не поверил Панюков.
— Так. Улыбается и молчит… Но что мне теперь делать? Мама с ума сойдет от нервов и папа тоже нервный, у него бессонница…
Тут Гера сильно покраснел, и не от страха за родительские нервы, но от стыда. Он, выйдя с телефоном на крыльцо, жаждал услышать поскорее голос Татьяны, и о родителях почти совсем не думал. И даже говоря сейчас об их бессоннице и нервах, он думал не о них — о ней. Она просила его звонить раз в день, не реже, но и не чаще: «…я не люблю болтать с тобой по телефону, когда тебя нет рядом, — это не радует, а только мучает меня; когда ты был во Фландрии и через каждый час звонил, я даже злилась на тебя: зачем он, думала, все мучает меня, все дышит в трубку, и знает ведь, что мне не дотянуться и не дотронуться… Но все-таки раз в день звони, совсем тебя не слышать — тоже мучительно…»
Он повторил в отчаянии:
— Что делать?
Панюков встал с кровати, снял с верха печи большой чугунный горшок с еле заметной тонкой трещиной и, успокаивая, весело сказал:
— Клади свой телефон сюда. Это будет теперь его постоянное место жительства. Охотники наезжают — все телефоны свои сваливают сюда, чтобы их не искать потом. После охоты разбирают и уезжают. Это мой специальный горшок для телефонов.
Гера послушно опустил свой телефон в пустой горшок. Панюков вернул горшок на печь, затем продолжил:
— Ты не дергайся. Будут волноваться — спросят у Вовы, что да как. Вова им скажет, что отсюда позвонить нельзя, и позвонит Игонину. Игонин скажет: ты доехал, все в порядке. А завтра съезди все же на автобусе в Селихново и с почты, с телефона, позвони или — с игонинского, из кабинета… Еще вопросы есть? Пожелания?
— Помыться бы с дороги, — уныло сказал Гера.
Покуда на печи, быстро нагревшей дом до дурноты, грелось ведро с водой, Панюков успел пригнать и подоить корову. Сцедил сквозь марлю молоко во флягу, закрыл, защелкнул крышку, и сразу же усталость, тихо поднимавшаяся в нем весь день, словно вода перед плотиной, взмыла волной и навалилась на него.
Он вышел на крыльцо, посидеть и отдохнуть. Воздух в ожидании скорых сумерек обрел цвет старой меди; было холодно. Возле крыльца мылся Гера. Голый и мокрый, намыленный весь с ног до головы, он зяб, дрожал, глаза зажмурив, поливал себя вслепую из ведра ковшом, но почти не попадал водою на себя, больше лил ее зря и мимо, на траву. Панюков, помедлив, подошел к нему и отобрал ковш. Стал медленно и обстоятельно лить воду на его голову и спину, с заботой жалости оглядывая его худые, словно прутья, руки, тонкую шею, позвонки, торчащие как будто по отдельности, будто и не были они одним хребтом. Лопатки, тонкие и острые, как крылышки бесперого птенца, ходили ходуном, как если б он хотел взлететь, но слишком маленькие крылья ему взлететь не позволяли.