– Она романы, что ли, сочиняла, – недовольно пробурчал Леонтьев. – Глянь-ка… – Он поднял с пола листок бумаги: – «Я вас любил, любовь еще, быть может…» – Недоуменно посмотрел на доктора: – И чего это, а?
Шеберстов переложил палку в другую руку и решительно отодвинул Лешу в сторону. Отдуваясь, втиснулся в узкую щель, где стоял стул с гнутой спинкой, и сел. Выдернул из бумажного вороха пачку листков и принялся читать.
– Да что же это такое? – повторил Леша, растерянно глядя на исписанный старухиными каракулями листок. – Неужели она…
Шеберстов сердито посмотрел на него снизу вверх.
– А ты думал, что душу черт выдумал?
До самого утра они разбирали бумаги, которые Синдбад Мореход просила уничтожить и почти пятьдесят лет таила от чужих глаз. Каждый день, начиная с 11 ноября 1945 года, она переписывала от руки одно и то же стихотворение Пушкина – «Я вас любил…». Сохранилось восемнадцать тысяч двести пятьдесят два листа бумаги разного формата, на каждом – восемь бессмертных строк, не утративших красоты даже без знаков препинания – ни одного из тринадцати старуха ни разу не употребила. Она писала, видимо, по памяти и делала ошибки – например, слово «может» непременно с мягким знаком в конце. Слово же «Бог» – вопреки тогдашней советской орфографии – всегда с большой буквы. В низу каждого листка она обязательно ставила дату и – очень редко – прибавляла несколько слов: 5 марта 1953 года – «помер Сталин», 19 апреля 1960 года – «помер Федор Федорович», 12 апреля 1961 года – «Гагарин улетел на Луну», 29 августа 1970 года – «Петинька (это был внук) родил дочку Ксению»… Несколько листков были обожжены по углам, некоторые – порваны, и можно было только гадать, в каком душевном состоянии она была в тот день, когда в очередной раз писала «Я вас любил…». Восемнадцать тысяч двести пятьдесят два раза она воспроизвела на бумаге эти восемь строк. Зачем? Почему именно эти? И о чем она думала, дописав стихотворение – «как дай вам Бог любимой быть другим» – и аккуратно выводя «помер Сталин» или «помер Федор Федорович»?
Под утро Шеберстов и Леша растопили печку и принялись жечь бумагу. Уже через полчаса печка нагрелась, в комнате стало жарко. Оба чувствовали себя почему-то неловко, но когда Леонтьев пробормотал: «А какая разница, человека жечь или вот это…» – доктор лишь сердито фыркнул. Один листок – тот, который дала ему Катерина Ивановна, – Шеберстов все же сохранил, хотя и сам не понимал – зачем и почему. Быть может, лишь потому, что на нем – впервые – старуха не поставила дату, словно поняла, что время не властно не только над вечностью поэзии, но даже над вечностью нашей жалкой жизни…
Полюбите жизнь прежде смысла ее.
Ф. М. Достоевский
Школа дураков была одной из достопримечательностей городка. В конце августа сюда со всей округи, главным образом из деревень, свозили странно похожих друг на дружку туполицых мальчиков и девочек, которые, цепляясь за своих матерей и непрестанно жуя булки, толпились в магазинах, где им наскоро покупали одежду и обувь подешевле, и осаждали парикмахерскую – По Имени Лев, каменея лицом, быстро остригал их наголо, после чего они тянулись за реку, к двухэтажному зданию возле Гаража, где и располагалась школа-интернат для умственно отсталых детей – олигофренов. Жили они обособленно, но иногда их выводили погулять на луг, тянувшийся до Детдомовских озер, и у нас появлялась прекрасная возможность вволю подразниться и пострелять из рогаток по дуракам. Поскольку их воспитатели не очень-то бдительно следили за стрижеными, ребята постарше умудрялись отбить от стада дурочку помиловиднее – такая обычно за конфетку-другую охотно соглашалась утешить терзания юной плоти.
Родители редко навещали детей, сбагренных в школу-интернат. Люся Логинова была исключением. Она приезжала к сыну Мине не реже двух раз в месяц, удивляя даже директора школы азербайджанца Адилыча, который и после третьего стакана, когда вообще-то речь его становилась невразумительной, связно выговаривал: «Вот чем отличается мать от еб твою мать».
Жила она в маленьком лесном поселке километрах в двадцати от нашего городка. Родители ее разошлись и уехали, оставив девочку на попечение тетки, которая, конечно, была только рада, когда за Люсей стал ухаживать чубатый красавец Костя Логинов (уж больно много мыла потребляла девочка, страсть как любившая мыться, словно в роду у нее уток было больше, чем людей).
Вскоре Люся забеременела, и, как ни выкручивался Костя, родители принудили его жениться на сироте. В первую же ночь загорелся сарай с сеном, где уложили молодых, но радость Костина была недолгой: мучившаяся животом Люся всю ночь просидела в малиннике, издали наблюдая за пожаром.
Муж пил и бил жену так, что вскоре у нее выпали все волосы и она уже не могла появиться на людях без косынки или платка. Первенец оказался дурачком, в чем, впрочем, винили не только Люсю, но немножко и Костю. Она и сама иной раз начинала заговариваться и бессмысленно и бессвязно частить – получалось что-то вроде «пыть-путь-пять», за что товарки по свиноферме и дразнили ее – Пять-пять-пять. У них было любимое развлечение в день получки – выхватить у Люси деньги и заставить ее побегать за хохочущими женщинами. Наконец обессиленная Люся бухалась на колени перед бабами и, театрально протянув руки к обидчицам, начинала со слезами упрашивать: «Девушки-голубушки, не ради себя прошу, но ради сыночка маленького, неразумненького…» Бабы отдавали деньги, плача, обнимая Люсю и называя ее вороной. Чтобы утешить женщин, она читала стихи собственного сочинения. Товаркам нравилось.
Люся была известной в поселке поэтессой. Однажды заведующий клубом одноногий старичок Животов, услышав ее стихи, велел ей выступить со сцены на концерте после лесхозовского профсоюзного собрания. А чтобы она поменьше боялась, налил ей водки в карандашницу. Выйдя на сцену и от волнения ничего перед собою не различая, она прокричала в пустоту:
Россия-мать, как я люблю тебя,
твои прозрачны реки и поля,
твоих людей
и птиц на небесах.
О как люблю во всех тебя красах!
Россия-мать, хоть ты люби меня!
Зал от неожиданности замер, недоуменно глядя на невысокую, щуплую, с пухлыми детскими коленками женщину, а потом разразился аплодисментами, «которым позавидовал бы даже Пушкин», как выразился потом старик Животов.
С того вечера Люсино выступление стало непременным номером всякого концерта в клубе, и всякий раз ее благодарили дружными рукоплесканиями.
Сосед Виктор Манохин, работавший на трелевочном тракторе, однажды даже сказал Косте Логинову: «Не мое, конечно, дело, но ты бы бросил ее бить, а то нервы у меня слабые – могу и заступиться». Узнав об этом, Люся перепугалась до икоты, но после этого Костя и впрямь стал бить ее реже, а потом и вовсе махнул рукой и уехал на заработки за Урал.
Оставшись одна – Миню уже сдали в интернат, – Люся жила тихо и бедно: свиноферма, да стихи, да поездки в город – к сыну. Завидев издали Виктора Манохина, убегала домой, запиралась на все замки и, сидя на полу в прихожей с закрытыми глазами, лихорадочно бормотала свое «пять-пять-пять», боясь, что сосед направляется к ней, а у нее не прибрано, и угостить нечем, и лифчик с разными пуговками – одна маленькая белая, а другая черная и крупная.
Когда же Виктор и впрямь сказал, что заглянет вечером на огонек, Люся вымыла пол с мылом, приготовила щи с мясом и даже пришила к своим застиранным трусикам кружева, – но, сняв косынку и внимательно посмотрев на себя в зеркало, решила Манохину не открывать и, как он ни бился в дверь, не открыла, а кружева с трусиков – спорола.
Через год вернулся Костя. Был он сер, пьян и нехорошо кашлял по ночам. Денег он не привез, а привез серый кусок кимберлита, «чтоб ты, дуреха, знала, из чего алмазы выколупывают».
На радостях Люся предложила мужу навестить сына, но Костя хмуро отказался: «Сама такого родила – сама и паси».
Люся села в автобус, который дважды в день проходил через поселок, и отправилась в гости к Мине.
Была холодная весна – с ясным небом и колким блеском полой воды, плескавшейся у дамбы, по гребню которой, ежась от ветра, гуляли Люся и Миня. Мальчик непрестанно жевал копеечную булку, купленную ему матерью в Белой столовой. Суетливо поправляя на сыне то пальто, то шарф, Люся торопливо рассказывала ему об отце, вернувшемся из диких сибирских краев, о поселковой жизни и о жизни будущей, которая непременно будет счастливой – хотя бы только потому, что она – будущая. Потом она достала из кармана скатанную в тонкую трубку бумажку, усадила Миню на скамейку и встала перед ним с театрально воздетой рукой. Она всегда приезжала к сыну с новым стихотворением. Мальчик сонно слушал, жуя булку, и на его щеках и подбородке шевелились приставшие крошки. Этим же стихотворением Люся особенно гордилась – во-первых, потому, что его ей заказал старик Манохин для надгробия погибшей внучки (и даже пообещал заплатить), а во-вторых, оно ей просто понравилось. Глядя поверх Мининой макушки, она прочла нараспев высоким голосом: