Трудно отказаться от мысли, что случайное совпадение торжеств в связи с пятидесятилетием со дня рождения Сталина с обычным, ни в какой истории не отмеченным, тридцатилетием Леонида Николаевича Решкова, имело самое непосредственное отношение ко всему последующему, к событиям, быстро приближавшим тот эпизод, после которого уже исчезнет нужда говорить о Решкове.
Юбилею Сталина предшествовало, в частности, награждение многих чекистов. А так как орденом был отмечен и Решков, то кто-то и установил «историческое совпадение» двух дат: дня рождения великого вождя и дня рождения Леонида Николаевича Решкова.
Поздравления с орденом и с «историческим совпадением» закончились тем, что Решков устроил вечеринку, пригласив к себе Председателя и нескольких очень видных сотрудников.
Приглашенные заполнили квартиру Решкова в точно установленный час.
Было много шума, оживленных, откровенных, полупьяных разговоров с бахвальством, с тостами в честь вождя и строительства «нового мира».
Пировали долго.
Под утро, когда за последним гостем закрылась дверь, Решков остался один в своих комнатах. Сразу наступившая тишина, так показалось Решкову, бросила его в безнадежную, бессмысленную пустоту, наполненную густым табачным дымом.
«И это всё? — с недоумением спросил себя Решков. — Дым — и больше ничего?»
Решков оглянулся. Бутылки на столе и стаканы с остатками розоватого вина, пятна на скатерти и тарелки с закуской — всё это выглядело не настоящим, фальшивым, как в неумело построенной декорации к пьесе, изготовленной бездарным драматургом.
Об этом подумал Решков, обведя глазами пустую комнату, в которой еще так недавно было и движение, и смех, и живые люди.
Он представил себе этих живых людей, пивших, гоготавших, похвалявшихся своей работой с такой жуткой откровенностью, как будто речь шла не о чьих-то жизнях, обрывавшихся в подвалах Лубянки, а о слизняках, случайно подвернувшихся под сапог.
Его гости уже, вероятно, добрались до своих постелей и уснули. А вот он сам, точно такой же, как они, стоит посреди комнаты, разглядывает остатки закусок на столе и думает о том, что здесь, в табачном дыму, висят еще и слова и смех, особенно раскатистый, когда заканчивались рассказы начальника секретно-оперативного отдела или следователя по особо важным делам.
Да, конечно, смеялся и он, Решков. Вспомнив о своем смехе, он невольно восстановил картину того, что тут происходило совсем недавно.
Вот здесь сидел начальник оперативного отдела, изображая ярославского мужика-бородача, не побоявшегося на допросе заявить: «Ты пойми такое. Ты мне шьешь контрреволюцию и поставишь к стенке за антисоветскую агитацию. Ты уже записал, что я враг той счастливой жизни, к которой ведет партия. Ты это доказал, а я, значит, сознался. К тому моему сознанию добавь: если б о счастье человеческом перестали толковать на съездах и счастье объявлять в программе устройства земного рая — полегче жилось бы человеку».
Над философией ярославского мужика дружно потешались.
А вот здесь сидел следователь по особо важным делам, только что закончивший «дело профессоров».
— Враги признались, — говорил следователь. — Только философия их была посложней ярославца. Они — враги идеологические. Они — против диктатуры пролетариата.
Они утверждали, что пролетариат тут ни при чем, что партия, прикрываясь такой диктатурой, стремится создать духовно жалких рабов, этих рабов выдавая за «нового человека». «Нового человека», — заявляли профессора, — никогда не будет. А старый человек, естественный продолжатель рода человеческого, тяжело болен болезнью, насильственно привитой ему. Это — болезнь духа. Чтобы покончить с этой болезнью — надо начинать издалека. Для лечения — нужно много времени: надо лечить не болезнь — говорил Боткин — надо лечить человека.
Хохотали над профессорской философией. Хохот поддерживал и он, Решков, а вот сейчас, наедине с самим собою, злобно улыбался над самим собою, над всей своей изуродованной, дикой жизнью, наполненной ложью.
Странная это была улыбка. В ней была ненависть к тем, с кем он пил за здоровье вождя, презрение к себе и ко всему тому миру, в котором он жил. Чувство презрения и ненависти усиливалось еще и сознанием, что он, Решков, видел лгущим не только себя, но и всех, сидевших за этим столом.
«Подожди, — вдруг сам себе сказал Решков, — кто это первым потянулся ко мне с дурацким поздравлением по поводу „исторического совпадения“ дней рождения, заодно напоминая об изменнике и предателе Суходолове?»
Решков потер пальцами виски, но так и не смог решить, кто первый начал разговор о Суходолове. А может быть такого разговора и вообще не было? Эту мысль он тут же отбросил, вспомнив реплики, в которых мелькало имя Суходолова-Уходолова… А потом, Да, потом сам Председатель усмехнулся и сказал:
— Дельный у тебя был помощник, Леонид Николаевич.
— Такой дельный, — добавил кто-то, — что до сих пор взять не можем.
И опять смеялись и грубо и нехорошо издевались над чужими судьбами, вспоминая «потешные истории» на допросах или в подвале.
— А ты о чем таком размышляешь? — спросил Председатель. — Чего всё время молчишь?
Решкову надо было на эти слова ответить шуткой или поднять рюмку за веселящихся гостей. Этого он не сделал, оглядел стол холодными глазами и равнодушно, словно беседуя с самим собой, сказал:
— Чего молчу? Знаю, да только трудно это объяснить вот это самое молчание. Вы упрекаете меня и пальцем показываете: смотрите, какие все оживленные и милые, рта не закрывают. Слова так и сыплются. А я — для вас — скучный и молчаливый. Верно! Как верно и то, что всегда я с вами и вечно ваш. А что молчаливый? Примите меня таким, какой я есть. Или откажитесь от меня. И это, может, самое правильное было бы. У меня вечно болит голова. Может быть потому, что я действительно и безнадежно болен. А может быть и от стука сухих, мертвых слов, падающих кругом. Не знаю. Не буду оправдываться. Это очень трудно. А что молчу… Я, знаете, причислился к людям, догадавшимся, что они всё свое уже выложили и дальше говорить стыдно. Так что лучше всего думать о том, что и как обо мне сказали бы совсем-совсем другие.
Кой-кому такое высказывание не понравилось и кто-то язвительно напомнил, что первой жертвой Уходолова стал отличный тайный агент Семыхин, сожительницу которого, совсем недавно и непонятно для чего, допрашивал Решков.
— Допрашивал, — согласился Решков. — Больше десяти лет прошло с того дня, как вышел из игры Семыхин. Я не знаю, кто подсылал другого агента к Варваре. Ну… Ловшина. Ловшин присватывался к ней, понимаете: задание! — чтобы через нее раскрыть связь исчезнувшего Суходолова с кем-то. Может быть даже в Москве. Об этом я тоже интересовался. И допрашивал Варвару. А она. «Такой допытчик, — говорила она, — уже был у меня. Он пусть тебе и доложит». Я ей, дескать, ладно, говорю, а как же всё-таки дело было с Ловшиным? «Просто всё было, — ответила Варвара, — и вот что меня удивило, ты только послушай. Удивило, понимаешь, не то, что я его вышвырнула вон, а то, что он окончательно не мне даже, а и никому не нужный. А о тебе я скажу, — тут Варвара подняла брови и глазами, ставшими очень острыми, посмотрела на меня и как о чем-то давным-давно решенном, спокойно сказал: — Так что и тебе пора кончать. Понял?»
— Поковырялся, значит, в прошлом? — опять прозвучала чья-то язвительная реплика.
— Да, — ответил Решков. — Время устремлено не только в будущее, но и в прошедшее.
— А настоящее зачеркиваешь? — уже с другого конца стола раздался ехидный вопрос. — Зачеркиваешь величественное строительство, все наши надежды..
— Надежды? — перебил Решков. — Надежды. Где они? Мы — реалисты, все вопросы решаем пулей.
Конечно, надо было прекратить, замять этот опасный разговор, но остановиться он уже не мог. Как человек, сорвавшийся с кручи, не думает о том, что вниз, на камни, тянет его сила Земли, так и Решков рванулся к призраку правды без вздоха, без размышления, что настоящая правда — для него — те же самые смертоносные камни.