— Говорю вам, я должен это сделать.
— Ты кончишь тем, что у тебя разовьётся мания преследования — желание облагодетельствовать домохозяек не стоит этого.
Я заскрежетал зубами.
— Так или иначе, — продолжал он, — непосредственно в данный момент фирма не может оказать на тебя никакого давления, но она, безусловно, будет противодействовать любому действию наподобие того, что ты наметил. Странно, что ты до сих пор, по-видимому, воспринимаешь её в личностном аспекте; но она давно уже нечто большее, чем личности, которые её создали, — Мерлин, Иокас, я: мы просто её прародители. Теперь фирма функционирует самостоятельно, движется в направлении, заданном первоначальным толчком, которого ни ты, ни я не в силах изменить. Естественно, тот, кто не с ней, тот против неё, и так далее. В другие эпохи это могло бы принять иные формы. Но человек остаётся каким был, не изменяющимся, не обучающимся, и фирма отлита по его образцу, твоему образцу, Чарлок! Спрашивай — и скажут! Ткни старую свинью палкой, и она захрюкает. — Он помолчал, потом покорным шёпотом, так, что я едва разобрал, проговорил: — А Иоланта умирает? — Послышался вздох, он говорил сам с собой. Последовала долгая пауза.
— Ты ещё здесь, Чарлок?
— Да.
— По-моему, всё это у тебя от преувеличенного чувства собственной значимости, усугублённого успехом; подобные чувства всегда ведут к необдуманным суждениям морального свойства. Ты ничего не добился в чистой науке, а жаждешь этого, — но тут нет нашей вины. И копишь раздражение против фирмы, внушая себе, что погряз в низменной работе, что дело в исследованиях и доводке опытных образцов, в том, что твои идеи тебе не принадлежат.
— А результаты?
— Дорогой мой, я ничего не могу поделать, никто не может. Да, мы можем кое-что слегка подкорректировать: усилить, добавить сноску, подчеркнуть. Но колесо крутится, несмотря ни на что. Пора повзрослеть, Чарлок. Фирма не остановится.
— Вы меня всё же не убедили, — мрачно сказал я. — Всё это — ваше предвзятое мнение.
Так оно, конечно, и было; и в то же время — нет. С одной стороны, не лишено смысла, с другой — бессмыслица. Я ещё не сумел разобраться в главном пороке наших препирательств. Забавно также, что я считал его — лично Джулиана — не виновным в намерении обмануть меня. Он верил в то, что говорил, значит, это было правдой — не для меня, но для него. Возможно, правдой даже объективно? Я лихорадочно думал. Головокружительное чувство провала было столь сильно, что стало нечем дышать. Я стоял и хватал ртом воздух. Слышно было, как Джулиан положил трубку рядом с аппаратом и отошёл на несколько шагов, потом в тишине раздались звуки музыки — начальные такты шумановского концерта.
— Как человек честный, — сказал он, — питающий отвращение к громким обещаниям, я не знаю, что тебе сказать.
Многим ли из высказанных им убеждений он останется верен, задавался я вопросом.
— Что с Иолантой? — резко спросил я. (Как говорит Маршан, убеждения — это просто пони: на них ездят, пока не надоест, а потом привязывают к дереву и трахают.)
— С Иолантой? — медленно переспросил он. — А что с Иолантой?
В своём словно пьяном состоянии я не мог удержаться от новых угроз.
— Сентиментальные грёзы, — сказал я. — Никто бы не поверил своим глазам, увидь он её портрет в вашей квартире.
Джулиан невидимо улыбнулся.
— Актриса! — сказал он и добавил: — Улыбка, заставляющая привстать на стременах.
— Я даже могу уехать из Англии, — сказал я, — где национальная пассивность уже дошла до коры головного мозга.
Джулиан хмыкнул. Неожиданно его голос стал резким, в нём слышалась ледяная ярость:
— У тебя есть лишь один выход — перестать что-то изобретать, совсем; уйти в отставку и жить на то, что выиграл — не скажу, что заработал, потому что без нас ты сейчас был бы без гроша. Вообще выйди из игры. — Тут его голос вновь изменился, стал низким, сострадательным, нежным, спокойным. Он прошептал, словно обращаясь к самому себе: — Кто измерит чувства влюблённого, который вынужден сидеть и смотреть, как неумолимо разрушается тонкий ум и прекрасное тело? Нам надо восславлять людей, сжигающих нас на костре.
— Джулиан! — закричал я. — Это ваше последнее слово?
— О чём ещё говорить? — ответил он голосом, полным такой бесконечной усталости, такой невыразимой скорби, что у меня перехватило в горле. И в то же время я не находил себе места от ярости и бессилия.
— Фигляр! Актеришко! — выкрикивал я издевательски. Но он, казалось, не слышит меня — или, во всяком случае, насмешки не произвели на него никакого заметного впечатления, судя по тону его голоса.
— Графос, — сказал он, — мог любить только плачущую девушку. Если она не плакала, её надо было заставить, так он говорил.
Я вдруг вспомнил Ио и сказанные ею мимоходом слова, что женщина способна по-настоящему полюбить только свободного мужчину; я спрашивал себя, кого из нас она могла иметь в виду? Ах, кого?
Я уже упоминал, что знал за собой привычку говорить что-то, не подумав.
— Джулиан, долго Бенедикта была твоей любовницей и как называется наркотик? — Я слышал, как он охнул, словно засадил занозу под ноготь. — Ты меня слышишь? — спросил я, пошатываясь, как пьяный, и грубо смеясь. Тишина на другом конце провода. Теперь мы были смертельными врагами, я чувствовал это. Однако молчание по-прежнему продолжалось, ни звука на другом конце провода. — Джулиан, — позвал я, — ты можешь ничего не говорить, я узнаю всё от неё. — Раздался сухой щелчок, трубку положили; а я стоял, слушая пустоту морской раковины у своего уха, что-то бормоча про себя; от этих глупых, заданных наугад вопросов в мозгу моём запылал костёр, освещая от края до края новое поле сражения, не нанесённого на карту. Ключом — конечно же — ключом ко всему была Бенедикта! Я не мог делать ничего, на что не было её разрешения, её согласия. Прежде чем улаживать что-то ещё, я должен всё уладить с моей женой. — Обязательно! — воскликнул я, когда неожиданно осознал непреложность этой истины. — Ну конечно же! — Как я был несправедлив к ней. Меня вдруг охватило раскаяние. Ни разу я по-настоящему не поговорил с ней, не объяснил, не попытался заручиться поддержкой, когда замысливал… Я должен мчаться к ней и всё объяснить.
Но к тому времени, как я добрался до неё, Бенедикта успела совершить обычный свой прыжок в ликующее безумие, успешней, чем всегда, ускользнув от погони своих врачей или любовников.
Приземистая, с двигателем в три с половиной литра, «лета» стояла у дверей офиса — подарок от фирмы на день рождения; её блестящий чёрный нос смотрел вдоль улицы, как нацеленное копьё. Эта элегантная ракета могла беззвучно проскользнуть в дорожном потоке и без усилий, глухо урча, набрать скорость в сотни километров. А так её мотор звучал не громче шёлка, горящего в кремационной печи, — то есть его вообще не было слышно. Её резкий и требовательный сигнал подражал трубному кличу гуся. Скажу вам, упоение от езды на этом метеоре заставило меня забыть о всех своих тревогах. У Хаммерсмита с реки дул холодный ветер, перистые облака закрывали остатки дневного света. Стемнеет прежде, чем доберусь. Было темно, когда я добрался.
Дом привычно предстал передо мной безлюдным, живущим собственной жизнью, — будто хозяева отправились в трактир выпить, предоставив свету гореть во всех комнатах, радио играть, а огню в каминах пылать без присмотра. Несомненно, сегодня был день, когда слуг отпускают домой. Озеро было тихим. В том смутном состоянии душевного подъёма, вызванного новым пониманием себя (что я по-прежнему способен на самостоятельные поступки), я был не готов ко всякого рода неожиданностям. Я не мог думать ни о чём, кроме обуревавших меня чувств: о том, как рассказать о них несчастной Бенедикте, чтобы она поняла меня. И настолько был поглощён всем этим, что сначала почти не обратил внимания на следы крови, видневшиеся там и тут на алом ковре, устилавшем лестницу; ни на россыпь бутафорских книг, валявшихся как попало на лестничной площадке — пустые макеты с названиями на корешках: «Закат и падение»[85], «Ночные размышления»[86] и «Утешение философией»[87]… Я поднимался всё выше по ступенькам, не столько встревоженный, сколько озадаченный. Но то и дело — это было как идти по следу раненого льва в его логово — я попадал ногой в свежие красные отметины на ковре. Что бы всё это значило? Разве мог я предположить, что Бенедикта отрубила свой двойной палец кухонным ножом?
Дверь в спальню была приоткрыта, я мягко толкнул её и, войдя, остановился на пороге, глядя на Бенедикту в новой и в то же время старой роли. У меня возникло смутное подозрение, что месячные застали её врасплох, только и всего. Но всё оказалось иначе. Она стояла нагая на постели, руки воздеты в экстазе, лицо светится благодарностью и обожанием; ясно было, что потолок разверзся, открыв небеса с облаками и звёздами и бескрайним фризом с ангелами и демонами — фигурами некой великой фрески эпохи Возрождения, изображающей Благовещение. Потолок исчез, обратился в перевёрнутую чашу небес. Она разговаривала с фигурами — по крайней мере, губы её двигались. Пораненная ступня была не видна, утопая в шерсти шкуры, покрывающей кровать. Вокруг Бенедикты был целый сугроб очень мелко порванной бумаги. Большей частью, как мне показалось, это были мои расшифровки — я узнал бумагу, которую использовал в дактиле. Но было и другое — письма на линованной бумаге. Шкафы стояли нараспашку, одежда вывалилась на пол. Косметика на туалетном столике валялась в беспорядке. Раскрытые элегантные кожаные футлярчики с её postiche[88] и коробки с париками были раскрыты, показывая нам языки. Стояла незабываемая тишина.