Нам ясно было, о чем он говорит. Святые мощи благоверного Даниила Московского должны быть вновь обретены и открыты завтра, не позже. Но об этом знали не только мы — и другие, занятые их поисками, кто с благой, а кто и с нечистой целью. А нить к ним казалась нам сейчас утраченной. Только рукопись в квартире старика профессора. Единственный шанс. Но имеют ли они отношение друг к другу? Эх, если бы мы смогли найти Ольгу Ухтомскую! Если бы это было возможным…
— Хотя бы одну молитву в своей жизни человек сотворить в силах, — произнес Алексей, будто рассуждая сам с собой да и говоря куда-то в сторону. — Пусть она обкатывается в голове, как прибрежные морские камешки, очищается от лишних слов, принимает законченную форму. Пускай она пока звучит в твоем сознании, вспыхивает от сердечной искры и душевной радости. Придет время — и ты произнесешь ее вслух. Не только для себя, для других. В храме. Может быть, когда-то она приблизится к каноническим. У Гоголя была такая молитва. Наверное, и у Достоевского тоже. У каждого должна быть. И писать ее нужно всю жизнь. Держать в голове эти камешки. Ежедневно омывать теплой волной собственной души.
— Никогда об этом не задумывался, — сказал я. — А ты — что же…
— Да, — отозвался он, не глядя на нас. — Вот уже лет пятнадцать, а то и больше. И там всего-то несколько слов-просьб. Всего одна фраза. Одно моление. Но как долго я к нему шел.
— И открыть нам не можешь? — спросила Маша, как-то утвердительно, едва ли не с вызовом.
— Могу, — просто ответил Алексей. — Слушайте: Господи, дай мне силы, разума, веры и любви, чтобы я служил Тебе душой и сердцем, верой и правдой, на едином дыхании, всем естеством своим, до конца дней моих. Аминь!
Сказав, он посмотрел нам обоим в глаза, словно ища что-то важное, обретаемое в тяжелую минуту. А мы молчали, потому что — что говорить? Алексей смущенно и ободряюще улыбнулся. Мы уже стояли около входа в ЦДЛ.
— Тебе не следует жить в миру, — произнесла почему-то Маша. Она открыла дверь и первой вошла внутрь.
— Не слушай ее, — сказал я стоявшему в нерешительности Алексею. — Иди тем путем, который выбрал.
— Я и иду, — негромко ответил он. — Только терять больно. Кажется, я понял, что он имел в виду. Вернее — кого. Ту, что уже скрылась за дверью. Значит, он тоже все чувствовал, предугадывал и предвидел, может быть, еще более ясно и острее, чем я. И я знал, что он может простить все. Всех, причиняющих боль ему, но не врагов Христа и России. Потому что жил по словам Иоанна Лествичника, что памятозлобие — есть исполнение гнева, хранение согрешений, ненависть к правде, пагуба добродетелей, ржавчина души, червь ума, гвоздь, вонзенный в сердце. И сам восходил по этой духовной лестнице вверх, по ступеням, на которых сам я спотыкался не раз. А то и скатывался вниз, к подножию.
Почему-то мне сейчас показалось, что я вижу его в последний раз, что Алексей удаляется, исчезает, хотя продолжал стоять рядом. Его отрешенный взгляд искал опоры — и не находил. Мне хотелось сказать ему что-то ободряющее, важное, но я не знал, какими словами выразить свою собственную боль и тревогу. Как просто бывает положить жизнь за други своя и как трудно, оказывается, сказать об этом. Я лишь молча пожал ему руку, и мы вошли в холл.
Маша стояла возле афиши и разговаривала с кем-то по мобильному телефону. Увидев нас, отвернулась. Даже по ее спине было заметно какое-то отчуждение. Мы не стали мешать, лишь терпеливо ждали в сторонке. Мимо прошли прозаик Сегень и поэт Артемов, с которыми я учился в университете, опорожнив цистерну Киндзмараули. Поздоровались, договорились встретиться в буфете. Появились почти классики Крупин и Личутин, о чем-то споря, поддразнивая друг друга. Пробежал растерянный литературный вождь Коноплянников, не зная, на кого опереться в эти грозовые часы. Ввалился пьяный вдрабадан Шавкута, которому было как всегда все по фаллосу. Прокрался в темных очках заумный Сибирцев, налетел на тумбу и где-то исчез. Прошествовали очень возбужденные Зубавин, Пронский и Алексеев, звеня бутылками. Заглянул Миша Попов, сказал что-то хлесткое и растаял. Материализовался Аршак Тер-Маркарьян, на ходу читая свои стихи. Вальяжно проступил Замшев. Вихрем промчался лауреат всех существующих премий Котюков. А там и другие — Воронцов, Шишкин, Кожедуб, Силкин, Казначеев… Всех я знал, со всеми не раз выпивал и закусывал. Но сейчас, судя по всему, предстоял какой-то особый вид празднества: пир во время чумы.
Когда Маша закончила свой разговор, мы все вместе спустились вниз, в буфет, где в табачном чаду гудели творцы книг — властители дум. Хотя думы и книги были уже давно никому не нужны, российский народ в последние годы пробавлялся лишь литературными комиксами да мыльными телесериалами. Всех серьезных и более-менее нормальных писателей власть выдворила на обочину жизни, инстинктивно побаиваясь их слова. А ну как обыватель прочтет нечто дельное, очнется, встряхнется, сбросит морок и спросит сам у себя: А что это тут в России творится, пока я спал? Вот потому-то самые любимые литераторы у Путина — это одесский хохмач Жванецкий да матерщинник Ерофеев. Эти не подведут. Как и расплодившиеся словно инфузории-туфельки писучие дамочки.
Собственно, об этом и шла речь за несколькими сдвинутыми столиками, когда мы сели с краешку, на свободные стулья. Я взял кофе и, не удержавшись, вступил в беседу:
— Из какого болотца пьешь, в такого козла и превращаешься. Старая истина. Если бы книги вдруг стали писать ежи, то и читатели постепенно начали бы превращаться в ежей. Закон метафизики. Это как гипноз слов, медитативный транс современных авторов, сон разума, если вы имеете в виду Маринину, Акунина, Пелевина и прочих.
— Их, их, — поддержал Коноплянников. — Самых гонорарных и гонорейных.
— Забвение — вот, пожалуй, наиболее точное определение всех этих текстов, — сказал Попов. — Они могут иметь какие-то конкретные черты времени, но не имеют отражаемой сути событий, тем более чувств. Или признаков возрождающегося смысла. Когда словам тесно, а мыслям просторно, это означает только одно: значит, много слов и мало мыслей. Впрочем, все это мы уже проходили, и в прошлом, и в позапрошлом веке. А надо бы не только во второй раз не наступать на грабли, да и первый-то для разумного человека ни к чему. Но в том-то и дело, что разумный человек — это, как правило, подлец. Он смело выбирает самый удобный момент, чтобы встать на сторону правды. И здоров уже хотя бы тем, что не задумывается, от какой болезни умрет. Чаще всего именно во сне, в забвении.
— А не выпить ли нам водки после таких слов? — предложил Зубавин. — Я, как бывший врач и чернобылец, настоятельно рекомендую: поглядите, что творится на улицах! Мне уже сказали по секрету, что Москву окутало радиоактивное облако. Надо срочно выводить стронций из органона. Иначе всем — экзитус леталис!
Алексеев вытащил из сумки еще несколько бутылок и сказал:
— Не надо никуда бегать. Все схвачено. И никогда не покупайте водку прямо здесь, берите за углом. Директор буфета не только травит тут русских писателей паленкой, но еще и наживается при этом. Очень удобно, с его точки зрения. А насчет забвения ума, то есть сна разума, доложу вам так. Еще известный психоаналитик Лаберж говорил, что можно быть в сновидении, но нельзя становиться сновидением. А это в России уже стало массовым заболеванием.
— Пандемией, — вставил Зубавин, открывая бутылки.
— Люди стали сновидениями, а фантомы и призраки обрели реальность, — продолжил Алексеев. — И сконцентрировались в основном в Москве. Потому-то тут такое сейчас и творится. Наверное, их критическая масса достигла какого-то предела, произошел синкретический взрыв, демоны стали лопаться, растекаться жижей и вонью. Распад и тление всюду. А что еще можно ждать от цивилизационного тупика в постхристианском мире? Но заодно и сновидения заканчиваются. Наступает похмелье.
Маша, сидевшая между мной и Алексеем, тронула нас за руки.
— Мне надо вам кое-что сказать, — тихо сообщила она.
— Потом, — шепнул я.
— Это очень важно.
— Человека нынешних времен я бы назвал апостатом или энтропионом, — не слушая ее, громко заявил Алексей. — По Достоевскому: раз Бога нет, все позволено. Но тут еще хуже. Бог есть, они это признают, но надо Его еще раз убить. Причем опять показательно.
— Как показательно недавно посадили английского профессора в Австрии только за то, что он лет двадцать назад позволил себе усомниться в холокосте, — подхватил Сегень. — Вот их новая и всеобщая религия — Холокост. Это свято, это не трожь. Кто только попробует вякнуть — будет немедленно распят. А все остальное можно растереть в порошок и забыть. Прежде всего, Христа. Заповеди. Любовь, — он посмотрел на Машу. — Вы, часом, не иудейка? А то мы тут, старые мерзкие антисемиты, разболтались… Впрочем, я сам венгр, и это не важно.