Все это он увидел на экране краем глаза, натягивая свитер, проходя на кухню. И долго еще — секунд двадцать — продолжал собираться, как бы не понимая, хотя руки его уже начали дрожать.
Первые два дня он ходил к Анечке пешком. Ему дали маски, респираторы. Запах был едкий, не просто пожара, а электрического, технического пожара. В первый день в больнице готовились принимать пострадавших, и стояли длинные очереди, еще с улицы, сдавать кровь. Очереди были терпеливые, хорошо организованные, и все происходило в обстановке взаимной предупредительности и деловой сосредоточенности. Прохожие на улице улыбались друг другу.
На третий день Анечка умерла. Он поехал в мастерскую. Поезда уже ходили. На каждой станции все удушливее становился запах гари.
— В связи… — сказал кондуктор, запнулся, стараясь найти подходящее выражение, и решил употребить стандартную форму, — в связи с происшествием на улице Чамберс поезд здесь не остановится.
Все в этом городе становилось местным, мировые катастрофы превращались в уличные происшествия. Поезд медленно проползал по глубокому туннелю, и ад находился не внизу, где ему быть полагалось, а наверху, над их головами…
Его документы три раза проверяла Национальная гвардия — сначала пожилой, скандинавского типа дядька, потом молодая толстая латиноамериканская женщина, потом почти подросток, испуганный, явно нездешний.
Он долго возился с замком, ключ не проворачивался.
Взрывная волна выбила окно с «Эпштейном и Сыновьями». Мастерскую заливал ослепительный свет и дрожащий, белый, едкий туман.
В этом районе каньонов и ущелий небо всегда было дефицитом, текло узким ручейком над головой, а теперь тут было целое море неба. Всё было пепельное, призрачное, как Анечкино лицо в последние дни. Из сугробов пепла поднимались белые призраки пишущих машинок. Даже запертые в застекленном шкафу «бликенсдерферы», «бракенберги» и ранние «ремингтоны» были припудрены как будто изморозью. Сложные механические цветы западной цивилизации, чугунные и хромированные, хрупкие динозавры, долгие годы эпштейновского труда, любви и охотничьего азарта, долгие годы его старания и искусства… Из побелевших рамок смотрели почти неразличимые нобелевские лауреаты и изумленный Марк Твен.
Трудно было поверить, что даже и сюда, до этого богоохраняемого острова, служившего для всех убежищем, добрались наконец-то герои с энергией и твердой верой, с самоотверженностью, необходимой для улучшения человечества, для избавления людей от их мелочных пороков.
— Все в порядке, мистер Валера, сэр?
По лестнице поднимался полицейский Ву, уполномоченный их участка по связи с бизнесом, он обходил их всех каждый месяц, принимал жалобы и предложения. То ли по личному характеру, то ли по китайской своей сути, офицер Ву был крайне почтителен к старшим и к частному предпринимательству. Родители-профессора, бежавшие от Культурной революции, привезли его сюда младенцем. Он вырос рядом, в Китайском городе, уроки делал за столиком родительского ресторана, а теперь заканчивал Училище правоведения.
Офицер Ву сдвинул белую маску респиратора на лоб и вокруг его рта остался круг, как у клоуна, лицо было запудрено белым пеплом, респиратор торчал на лбу клоунским колпачком.
— Всё в порядке, мистер Валера, сэр?
— Спасибо, всё в порядке, офицер Ву.
И они улыбнулись друг другу этой странной, семейной улыбкой, как улыбались в те дни жители города. В их полицейском участке недосчитывались семнадцати человек. Валера хотел сказать офицеру Ву что-нибудь приятное.
— Как ваша младшая сестра? Мы все гордимся, что Элизабет поступила в Гарвард!
Валера был так счастлив, что Ву каким-то чудом оказался жив, он почти плакал от счастья.
Риту привезли на микроавтобусе, в сопровождении дряхлой Викуси и медсестры. Эту медсестру он запомнил, потому что после похорон она его поцеловала. Волосы ее были убраны в сложную традиционную прическу — кукурузными рядами, именно тем квадратно-гнездовым способом, которым Хрущев в шестидесятые годы приказывал сажать кукурузу. Эта затейливо декорированная древнеегипетская голова возвышалась над их славянской низкорослой толпой и сидела на замечательно длинной, круглой и твердой шее, как будто вся медсестра была выточена из одного куска красного дерева.
Отведя бабушек обратно в автобус, усадив и пристегнув, она решительно вернулась, нагнулась над ним, положила ему на плечи руки с удивительно длинными пальцами и фантастическими серебряными ногтями, тяжело, по-деревенски, вздохнула и поцеловала его в щеку своими фиолетово-серебряными губами.
— Бог вам поможет. Вы на Бога рассчитывайте. Он не дает нам ношу, которую мы не можем вынести. Всем сейчас тяжело. Он нас испытывает, потому что Он нас научить хочет.
После смерти человека сюжет все-таки заканчивается. Неразрешимые проблемы так и не разрешаются, а просто исчезают, по той причине, что продолжаться дальше некуда. Персонажи, которым по сюжету не полагалось знать друг друга, сидят в углу, курят, переговариваются, совершенно выйдя из роли. И мир, который даже и для других был до какой-то степени миром умершего, на который они должны были время от времени смотреть с его точки зрения — просто кончается, исчезает. Этой точки зрения больше нет, и нет связанных с нею конфликтов и ограничений. Взаимоотношения между остающимися меняются так, как при умершем это было бы невозможно. Любой может рыться в белье, копаться в бумагах, узнавать никому уже ненужные тайны.
Оказалось, что ломал ей жизнь, разбивал ее сердце, помогал ей быть молодой и удивительно несчастной вовсе не он, а совершенно посторонний человек. Она почему-то хранила не только все его письма к ней, но и черновики своих длинных ответов.
Он сразу же понял, что этот многолетний роман был и остался совершенно платоническим и эпистолярным.
Когда-то, в молодости, он уговаривал Анечку не врать маме Рите, а просто поступать так, как она считает нужным. Даже цитировал: «заговоры, приличествующие рабам…». Он, в крайнем случае, старался ее цитатами убедить. Она верила в цитаты. Но свобода для нее была возможна только ворованная, незаконная.
И это было теперь неважно. Важно было — вот, он идет по улице, а Анечка уже не может. Он встает утром, и этого счастья — спустить ноги с кровати — она лишена. И никакой погоды, не только солнца, но и унылого ледяного дождя с шуршанием изморози, самой безнадежной погоды для нее нет.
Прошлое уже явно и нескрываемо потеряло всякую ценность, он теперь плохо ориентировался в своем прошлом.
Настоящее, хотя и очень реальное и со всех сторон наступающее, к нему самому практического отношения не имело, как будто показывали ему всё на экране, да и в зал он проник без билета.
В течение его жизни личных событий так мало произошло, примечательного в ней было только, что прожита она была в двух разных цивилизациях, экономических формациях и исторических эпохах, что однажды он как бы умер заживо, что мир, в котором он родился, за его спиной распался, рассыпался и исчез, как плохой сон, как Атлантида, как град Китеж. Историческое время двигалось быстро, хотя личное по большей части стояло на месте. Он проделал все то, что полагалось делать первому поколению, но второго поколения у них не было, и со смертью Анечки выбор его оказался тупиковым, бессмысленным. И еще — ему свойственно было так много думать, но никто его не спрашивал и некому было рассказывать, и со временем его мысли устарели. Все эти табу, которые он так мучительно нарушал, эти тотемы, которые он разбивал, об их существовании уже никто не помнил. Он был теперь человеком неактуальным.
Более того, он замечал, что старые мнения вдруг обновились, предлагались теперь в новых и улучшенных ярких обертках, смешные и курьезные, не вызывая ни у кого прежнего страха и отвращения. Как будто вампиров и вурдалаков можно было теперь держать в виде домашних ручных животных, выводить на поводке. И если бы он стал кричать: «Осторожно! Это очень опасно, с этой идеей нельзя играть, я был свидетелем…» — его бы просто не поняли: «Почему? Посмотрите, какая она забавная!».
От бедности время стирается, уходит незаметно, ничем не отмеченное, в постоянном ожидании. У обеспеченных людей другое время. Не только с деньгами у них лучше, но и со временем.
К каждому сезону они готовятся заранее, готовы им наслаждаться при его наступлении. Или вообще место жительства меняют в соответствии с сезоном. Каждую минуту жизни обеспеченные люди используют и декорируют соответственно, каждый день высасывают до последней капли, весь сок витаминный из каждой минуты извлекают, как будто находятся в этом мире в туристической поездке, все оплачено, и нельзя ничего упустить.
Бедные дожидаются распродажи в конце сезона. Под Рождество в бедных районах декорируют магазинчики и харчевни хлипким пластиком и пестрой бумагой, и потом полинявшие и обтрепанные украшения висят до самого лета. И поэтому нет в городе тоскливее времени, чем январь, и февраль, и март, когда все рождественские и новогодние надежды на перемену фортуны давно выцвели и полиняли, и будут пылиться до самой летней жары, до августовской уже бесцветности. Когда в августе от белой жары бедные люди будут тратить свое уцененное время на сон, забытье среди дня, жизнь свою просыпать в жаре, в липком унизительном поту нищеты.