Вячеслав Гаврилович Постников покивал:
Петлю враз тоже не затянешь. Как под Курском – стратегия нужна. Здесь ведь что интересно? Развивать страну, скажем, на Запад или на Восток. Европа – тупик. Три перехода – и вода. Это так говорится только: Берлин, Прага, Краков. Взять Второй Белорусский фронт, армия маршала Рыбалко. Три часа от Потсдама – и Чехословакия свободна. Что дальше? Бесперспективный вектор. Нет, нам торопиться нечего. Мы с мужиками подождем китайцев – и не спеша, с плеточкой пойдем. А тут с Тахирчиком зашли похмеляться в церковь, к отцу Варсонофию. В пост, говорит, пей что хошь, а в страстную от портвею желательно воздержаться – только белую. Выходим, и этот недоделанный, которого из петли снимали, навстречу. Увидел нас – хлебало раскрыл. Я по-дружески говорю: чего хлебало раззявил, гондон? Мы тебя прошлый раз вполсилы повесили. Потерпи, завтра до конца удавлю. Как дернул от нас по улице. А куда убежит? Местный. Всегда под рукой.
Сквозь оконное стекло вижу неухоженные клумбы; стариков, фланирующих по дорожкам; ворон, чертящих небо. Чаще вижу ворон. Чтобы видеть двор, надо встать с кресла – нижняя половина стекла замазана белой краской. Встаю редко.
Любое действие сейчас представляется нелепым и утомительным. Санитар уговаривает писать мемуары. Знаю, что это ирония.
Для юноши, часами играющего в домино, я – переживший свой век маразматик. Он полагает, что я выжил из ума, раз не помню, как его зовут. Но я и не стараюсь запомнить.
Он хихикает у моей двери, он рассказывает обо мне своим друзьям, он показывает на меня пальцем.
Легко представить, как он обойдется с моими записками: станет смеяться над каждым словом, а те строчки, которых не поймет, станут новым доказательством моего безумия.
Моя биография типична. Упомяну немногое.
Я родился в тысяча восемьсот девяносто втором году. Мой отец, адвокат, по популярности не уступал Плевако. Мальчиком я не раз слышал, как люди признавались, что обязаны ему честью и жизнью. Помню, как, вернувшись с процесса, отец с кривой улыбкой цедил классическую русскую поговорку «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – прощен не будешь».
Думаю, что с тех самых пор доминантой моего характера сделалось презрение к юродству. Меньше всего написанное ниже я рассматриваю как покаяние. Нестерпимее всего для меня кривлянье и поза.
Незадолго до войны я был отправлен учиться в Германию, где, немногим позже Пастернака, окончил тот же факультет в Марбурге. Скорее стихийное, чем продуманное, кантианство Пастернака мне никогда не импонировало. Лично я с первого года обучения был во власти «Философии истории».
Ни увлечение Марксом, ни чтение Ленина, ни – обязательное в иные годы – штудирование Сталина – не заслонили от меня Гегеля.
Сразу оговорюсь: я не был ни ленинцем, ни сталинцем в том смысле, что не считал доктринерство философией. Принять ту или иную доктрину не значит считать, что она – суть аналитическое учение. Ленин, разумеется, не философ. Но ему и не следовало таковым быть. Существуют объективные процессы – в том числе в области духа. Они нуждаются в выразителе. Шествие мирового духа – неоспоримая для меня истина – нуждается в каменщиках, мостящих дорогу.
Недавно, на склоне лет, мне довелось услышать, будто Маркс выдумал борьбу классов. Невольно я подумал о хирурге, который выдумывает опухоль. На деле ведь происходит обратное: болезнь требует врача. Лишь при очевидном фатальном исходе нужда во враче отпадает.
Революцию я встретил в Германии. Вернулся в Россию в двадцать четвертом году, уже после смерти Ленина. Вернулся с женой-немкой, мы поженились в Берлине, где я преподавал, и с восьмилетним сыном.
Разумеется, жизнь в Далеме и прогулки вдоль Шлахтензее были спокойнее и комфортнее, чем то, что я увидел на родине.
Многие – из моего интеллигентского окружения – спрашивали, зачем я вернулся. Перебрав много аргументов, я остановился на одном. Меня более всего шокировала волна эмигрантов из России, захлестнувшая в те годы Берлин. Они, спасавшие свою жизнь и свободу – разумеется, в этом заслуживавшие понимания, – казались мне беглецами от истории. Человек ведь может претендовать на сочувствие лишь в тот момент, пока он действительно подвергается опасности; когда он ее избег – сочувствие естественным образом кончается.
Я видел людей, старающихся устроить кое-как свой быт, заботящихся о здоровье, посещающих зубных врачей и считающих, что они спасают свою личность от тоталитаризма. Мне случилось в Берлине говорить и с их выразителем – мелодраматическим писателем-стилистом Набоковым. Помню, я сказал ему: вы стараетесь выдать частное за личное. Кажется, он меня не понял.
Итак, я видел перед собой беглецов от истории. Уважение к себе требовало, чтобы я ехал в противоположную сторону.
Москву я нашел темной, замерзшей, словно выпотрошенной. Новая экономическая политика тех лет была далека от значимости происходящего: в огромной стране, взявшейся строить государство для каждого, невозможно думать о немногих. В том же году я вступил в партию.
В течение нескольких лет я читал курс в Институте красной профессуры. Могу сказать, что быстро сделался заметен и известен – в том числе и в правительственных кругах. К моему мнению прислушивались. Вскоре я вошел в аппарат Министерства иностранных дел.
Характер своих чувств тех лет я бы определил просто: это было понимание того, что я не могу использовать весь объем знаний – просто потому, что они не нужны. Я досадовал, но недолго. Россия, безусловно, переживала свой звездный час. Георг-Фридрих осознавал величие минуты, глядя из окна на Наполеона. На моих глазах из хаоса возникал порядок.
Простая аксиома российской истории состоит в том, что любые изменения в культуре касаются лишь столиц – огромное провинциальное пространство страны пребывает в состоянии варварства. Ни взятая напрокат идея абсолютизма, ни насильственная христианизация, ни петровские реформы не изменили ничего. Ничего и не могли изменить: попытка подражать кому бы то ни было не является плодотворной по определению. Вторичность есть вторичность. Догоняющий не догонит.
Для того чтобы победить, следует стать перегоняющим. Я видел, что впервые амбициозные интенции русского духа нашли адекватную формулировку.
Тридцатые годы я пережил тяжело, но пережил. Мой сын, сражавшийся в Испании, был по возвращении арестован, через месяц арестовали жену.
Я знал, что не увижу их никогда: в составе правительственных комиссий мне приходилось инспектировать трудовые лагеря. В те годы и в последующие я не раз думал о тех, кто в них погиб. Скажу лишь одно: вся страна жила в пафосе высокой трагедии. Нам всем выпало редкое счастье войти в историю. За такое платят. История не бывает хорошей или плохой. Она бывает историей. Только выйдя из нее, возможно уцелеть.
Я сравнивал ранние стихи акмеистов с их же стихами, написанными в тридцатые годы; рискуя быть обвиненным в цинизме, скажу, что, участвуя в общей трагедии, они сумели забыть свою мелкость.
Приход Гитлера, надвигающаяся война, попытки Европы толкнуть Германию на Советский Союз – все это требовало напряженной, изнурительной работы. Я, всегда посвящавший занятиям десять часов в день, в те годы и в годы войны увеличил их число до шестнадцати. России предстояло спасти мир, и теперь я рад сказать, что она спасла его, и спас его коммунизм.
Те, кто сегодня сравнивает фашизм с коммунизмом, делают это либо по полному невежеству, либо по моральной неполноценности.
Фашизм как предельное выражение варварства и язычества (в любой сфере – от национальной до культурной политики) есть нечто, прямо противоположное коммунизму, который я бы рассматривал скорее в традициях христианства.
Россия, проделавшая путь от язычества через христианство к коммунистической идеологии, бесспорно в тот момент идеологически – или лучше сказать духовно – была единственным оппонентом фашизму. Чтобы противостоять идее, нужна идея. Побеждает не оружие, не армия, даже не народ – побеждает дух, сконцентрированный в той или иной точке.
Не вступи Россия в войну, Европа бы пала наверняка.
Даже на излете войны Паттон и Монтгомери, полагаю, не устояли бы в Арденнах. Мантейфель, возможно, и не был талантливее Роммеля, которого Монтгомери разбил в Африке. Но здесь удар наносил не Мантейфель. Удар наносила сама Германия, уже рухнувшая, уже павшая, с первобытной мощью не агрессора, но нации.
Противостоять этому могла не армия, но идея, движущая армией.
Не будь Конева и Жукова под Варшавой, не будь Рокоссовского в Померании – потери союзников оказались бы неисчислимы.
В послевоенные годы – годы тяжелейшей работы по восстановлению – мне пришлось войти в комиссию, занимающуюся национальным вопросом. Я не стану задерживаться на вопросе депортации, мне эта мера представлялась жестокой, но необходимой; как, впрочем, и борьба с космополитами.