— У Бена, кроме меня, никого нет на свете. И ничего нет.
— Не умрет, перебьется. А я как? Почему бы для разнообразия не пожалеть меня? Старый актер, может ли быть фигура более жалкая? Что у меня осталось, кроме воспоминаний? Я расстался со своей властью и славой — ради чего, и сам не знал, а оказалось — ради тебя. Теперь ты уж не можешь меня подвести.
— Ты в Бога веришь?
— Нет.
— А я, кажется, верю в Иисуса Христа. Во что-то нужно верить, держаться за что-то. Без Бога люди посходили бы с ума, разве нет? Мы с тобой когда-то говорили об этом, да?
— Я рад, что ты помнишь эти разговоры. А помнишь нашу конфирмацию? Это было для нас важное событие, верно? «О дух святой, на нас сойди…»
— Я, кажется, верю в отпущение грехов.
— Ну, в это нам всем не мешает верить.
— Любовь искупительная, это ведь что-то значит?
— Только не говори мне, что собираешься искупить любовью грехи Бена! А мои грехи ты не хочешь искупить?
— Его никто, кроме меня, не полюбит.
— Иисус полюбит.
— Нет, понимаешь ли, для Бена мне самой приходится быть Иисусом.
— Право же, родная, ты городишь чепуху. Ну подумай сама. Неужели тебе самой не ясно, что Бен вздохнул бы свободно, если б ты от него ушла? Да ты, черт возьми, уже ушла от него. Не так уж ты ему нужна. Сам он, может быть, и не прогнал бы тебя, но теперь, раз ты сбежала, он только рад будет.
— Ты стараешься сделать его нереальным, а он настоящий.
— Настоящее становится нереальным, когда приближаешься к истине.
— Наша любовь не была настоящей, это было ребячество, вроде игры, мы были как брат с сестрой, мы тогда не знали, что такое любовь.
— Хартли, ты же знаешь, что мы любили друг друга.
— Да, но любовниками мы не были, и очень жаль.
— Я думал, ты не хочешь, я-то хотел… О черт!..
— Мы были детьми. Ты не стал частью моей настоящей жизни.
— То, что ты называешь твоей настоящей жизнью, было, судя по всему, сущим адом. Ты сама это сказала. Счастливая женщина не станет мечтать о смерти.
— Напрасно я тебе столько рассказала, я еще об этом пожалею. Конечно, это сплошная путаница, но это моя путаница, я в ней живу. Не могу я из нее выскочить, сбросить ее с себя, как разбитую скорлупу.
— Очень даже можешь. Выскочи, убеги, забудь. Убедись, что боль может кончиться.
— Может? Боль может кончиться?
Она смотрела на меня широко открытыми глазами, словно в растерянности, а я думал: помешанная она, полутруп или же передо мной некое духовное существо, очищенное страданием? Может быть, странная, дикарская красота, исполнившая меня в юности такой любви и преклонения, и была предвестником некоей загадочной духовности? Бывают ведь неведомые святые с диковинными судьбами. Но нет, она — разбитая чашка, бедная сломанная ветка, все, что было в ней честного, своего, разрушено той жестокой силой, что заставила ее отступиться от Титуса. Но как бы там ни было, я люблю ее и предан ей, как был всегда, и здесь, и там, где звезды, а за ними еще звезды, и еще, которые я видел в ту ночь, когда лежал на носилках, а золотое небо медленно выворачивало вселенную наизнанку.
— Может, моя дорогая, моя царица, мой ангел, боль может кончиться!
Ах, суметь бы достучаться до ее сознания, снять с него цепи, пробудить в ней надежду, влить в нее хоть каплю надежды, желания, желания любви, счастливой жизни! Но она только растерянно нахмурилась и вернулась к Бену.
— Нехорошо я с ним обращалась.
— А я уверен, что ты вела себя с ним как святая, многострадальная святая!
— Нет, я вела себя плохо.
— Ну пусть так, называй как хочешь, все равно с этим покончено.
И тогда я увидел ее невинной, как в прошлом мужчины видели девушек-послушниц и думали: «Мы — скоты, а вот они — ангелы, чистые, не замаранные, как мы». Я увидел ее прекрасно невинной, простой, недалекой, ничего не понимающей, как живой укор мне, прожившему жизнь среди суетных эгоистов и бойких, расчетливых женщин. Но и виноватой я ее увидел, реально повинной в реальных проступках. А могло ли быть иначе? Я вспомнил слова Перегрина: тот из супругов, который, пусть и беспричинно, считает себя виноватым, становится рабом другого и не может удержать своих моральных позиций. Вместе с собственными грешками она взвалила на себя и его вину. Она чувствовала себя повинной в его грехах против нее, против Титуса. Все стало мне ясно. И взяв вину на себя, присвоив ее, она стала преклоняться перед виновником, возвела его в святые. Ах, если бы только мне удалось избавить ее от этого давящего, калечащего чувства вины, от этого надуманного преклонения! Боже мой, она даже передо мной считает себя виноватой и вынуждена утешаться мыслью, что я ее ненавижу! Она заколдована: вся опутана чарами самосохранения, которые сама же сотворила за долгие годы, чтобы защититься от страшной боли, которую принес ей брак с мерзким, маниакально ревнивым самодуром. В страхе перед ним она поддалась внушению, когда из года в год он снова и снова твердил одно и то же: что во всем виновата она, и только она. Неудивительно, что Титусу хочется удирать на скалы и петь, лишь бы ему не напоминали об этих сценах.
Она поплакала. Слезы в старости — не то что юные слезы.
— Не плачь, Хартли, ты похожа на поросенка в «Алисе», как в детстве.
— Я знаю, я безобразная, отвратительная…
— Да брось, родная, стряхни с себя этот кошмар… Она утерла слезы моим платком, дала мне подержать ее за руку, снова принялась размышлять вслух.
— Но почему ты думаешь, что мой брак такой несчастливый? — Теперь она смотрела на меня почти лукаво, словно готовясь начисто опровергнуть любой мой ответ.
— Хартли, милая, ты запуталась. Ты же признала, что ты несчастлива, вот только сейчас говорила о нескончаемой боли.
— Боль — это другое, она есть во всяком браке, вся жизнь — страдание, но тебя… тебя оно, может быть, миновало.
— Может быть, и так, и слава Богу.
— Ты знаешь, дома, по ночам, я часто думала об узниках в концлагерях.
— Если ты утешалась мыслью, что ты хотя бы не в концлагере, не очень-то ты, видно, была счастлива!
— Но почему тебе кажется, что мой брак такой уж скверный? Ты не можешь об этом судить, не можешь понять…
— Могу судить. Я знаю.
— Но как ты можешь знать, это лишь твои домыслы, в браке ты ничего не смыслишь, ты только жил с женщинами, это другое дело, у тебя нет доказательств.
— Насчет тебя и его — есть.
— Не может этого быть. Ты с нами знаком совсем недавно, и общих знакомых у нас нет, да этого про нас никто и не знает, не может у тебя быть доказательств.
— А вот и может, и есть. Я слышал ваш разговор, слышал, что вы говорили друг другу. — Я выпалил это с отчаяния и, признаюсь, не без желания уязвить. Ее непробиваемое упрямство да еще это выражение лукавого превосходства вывели меня из себя. — Как это так?
— А я подслушал. Спрятался под окном и слышал, как вы с ним разговаривали. Слышал его скрипучий голос, его грубый, неприличный тон и как он кричал на тебя, а ты раз за разом повторяла: «Прости, прости». Зря я тогда не разбил окно, не сломал ему шею. Я убью его. Надо мне было столкнуть его в море.
— Ты подслушивал… ты слышал… когда?
— Да уж не помню, неделю назад или две, я потерял счет времени. Так что видишь — хватит тебе притворяться, хватит обелять его и уверять, что ты счастлива в браке. Я знаю правду.
— Правду? Ничего ты не понимаешь. Ты подслушивал… и долго?
— Ох, сто лет, целый час, нет, не помню, вы так омерзительно кричали друг на друга, во всяком случае, он на тебя кричал, а ты хныкала, это было отвратительно.
— Как ты мог… ты не знаешь, что ты наделал. Как ты мог втереться, шпионить за нами, тебя это не касалось, как ты мог вмешаться в секретные дела, которых тебе все равно не понять, — так гадко, так грешно, так обидно со мной еще никто не поступал…
— Хартли, милая, ведь я-то только для того, чтобы помочь тебе. Пойми, мне нужно было узнать, удостовериться…
— Как будто ты мог что-нибудь узнать, нет, ты так меня обидел, я тебе никогда не прощу, никогда, это как убийство, ты не понимаешь, ой, мне так больно, так больно…
— Прости, родная, прости меня, я никак не думал…
Сидя очень прямо, прислонясь к стене, она теперь плакала так, как не плакала у меня на глазах ни одна женщина (а я их насмотрелся довольно). Слезы ее лились бурными потоками, потом из мокрых губ вырвался сдавленный крик, животный крик нестерпимой боли. Потом она испустила долгий тихий стон и повалилась набок, судорожно хватаясь за горло, словно халат душил ее. За стоном последовал прерывистый вдох, и она забилась в истерике.
Я вскочил и в ужасе уставился на нее. Вот когда я понял слова Титуса: «Очень бывало страшно, что и требовалось». Я чувствовал, что под угрозой мой дух, мой здравый рассудок. Истерические припадки мне случалось наблюдать и раньше, но такого я не видел. Я опять опустился на колени и пробовал удержать ее, встряхнуть, но у нее откуда силы взялись, а я как-то сразу ослабел, да и касаться ее стало невыносимо. Она вся содрогалась, словно заряженная опасным для жизни электричеством. Лицо было багровое, залитое слезами, изо рта текла слюна. Хриплым, пронзительным голосом, как до смерти перепуганный человек, выкрикивающий непристойности, она издавала какие-то безумные звуки — протяжное «а-а-а», переходящее в быстрые всхлипы «ой-ой-ой», потом опять вопль; И так снова и снова, точно человеком завладела некая демонская машина. Меня охватили ужас, страх, какой-то брезгливый стыд, стыд за себя, за нее. Я не хотел, чтобы Титус и Гилберт услышали эти жуткие ритмичные звуки, этот разгул агрессивной скорби. Я надеялся, что они далеко, среди скал, распевают свои песни. Я крикнул: «Замолчи, замолчи!» Я чувствовал, что еще минута — и мной овладеет буйное помешательство, мне нужно было утихомирить ее, хотя бы для этого потребовалось ее убить, я опять встряхнул ее, заорал на нее, бросился к двери, вернулся. Никогда мне не забыть это лицо, эту маску и неотступную жестокую ритмичность этих звуков…