Иногда на них обеих, разом, нападало странное изнеможение,– они действительно были стары, отсутствие жизни как таковой не давало им оставаться молодыми, цепляться за молодость, как это делали дамы, бодро освежаясь нарядами и духами, тогда как Маргариту с Катериной Ивановной каждая новая, даже удачная вещь неизменно старила, как свидетельство и веха уходящих лет. Дамы, кстати, были поделены между ними по каким-то неуловимым признакам – то ли по тому, какая которой чаще приносила работу, то ли по каким-то внешним соответствиям: по росту, толщине, по цвету крашеных, горящих под лампами волос. Подруги так и говорили между собой: «Эта твоя Элеонора Петровна сегодня не в духе»; «Моя Молчанова опять уехала в командировку». В этом делении ощущался род самоуправства, позволявший подругам как бы контролировать высшую сферу, откуда к ним обращались с принужденной любезностью. Катерина Ивановна с Маргаритой отвечали тихим злословием, они шептались и гримасничали, делали друг другу ветвистые тайные знаки. Во время проветривания, когда в пустых рабочих комнатах колотились от ветра форточки, особенным холодом напитывая белые бумаги, подруги специально ходили под ручку на глазах у коллег, стоявших по стенам коридора с раскрытыми книжками. Катерина Ивановна церемонно несла на сгибе локтя легкую и цепкую лапку Маргариты, будто гнутую тросточку, а Маргарита время от времени повисала на подруге, доставая энергичными губами до ее большого, с виньетками, уха, полуприкрытого грубой прядью-завитушкой. Впрочем, если бы кто и расслышал Маргаритин пылающий шепоток, вряд ли смог бы схватить какую-то суть: подруги и сами часто не понимали, что именно говорят друг другу; многие слова, даже вполне приличные, заменялись крепеньким покашливанием, игрою пальцев, закатываньем глаз. В особенности прежде хвалимые дамы превратились в сплошное многоточие, о них вообще нельзя было сказать ни единой связной фразы; любое слово, относимое к ним, звучало будто эвфемизм.
Такое оживленное злословие, сводимое порою почти к пантомиме,– якобы взаимопонимание, когда у себя же самой не отличаешь веселого настроения от дурного,– стало одной из главных красок стародевичьей дружбы. Другою краской сделалось взаимное раздражение, застигавшее их внезапно,– перед дверьми бесконечно исторгавшего пассажиров трамвая, в очереди к низкому окошку билетной кассы, где люди, наклоняясь, выставляли угловатые и круглые зады, которые хотелось пнуть. В сущности, это было раздражение против целого мира, который они не могли ни поделить, ни объединить. Часто, в отсутствие Софьи Андреевны, по-прежнему не любившей Маргариту, подруги сиживали на ее диване за облезлой шахматной доской: Катерина Ивановна томилась, Маргарита играла серьезно, будто ставила фигурами печати, и всегда из какого-то мрачного упрямства выбирала черные, хотя неизменно ставила Катерине Ивановне громоздкий, будто толкучка на задней площадке троллейбуса, кропотливо подготовленный мат. Белые фигуры были желтые, в точности как светлые клетки на доске, а черные резко отличались от темных, коричневых; от малейшей попытки усесться удобнее вся диспозиция смещалась по клеткам вбок, теряя смысл, и подруги доходили до белого каления, пытаясь выправить съехавшую партию.
Когда домой возвращалась Софья Андреевна в отяжелевших, будто гири, сапогах, подруги тихо перебирались на кухню. Катерина Ивановна, пользуясь преимуществом хозяйки, ставила перед Маргаритой чай, печенье, колбасу, но Маргарита даже не глядела на бедный натюрморт, только курила, длинным красным ногтем очищая от пепла такой же длинный, красный, острый сигаретный огонек. Маргариту бесило, что ей все время дают одну и ту же посуду, хранимую отдельно от хозяйской; она сердито спрашивала себя, отчего в этом доме такая глупая старая мебель вроде деревянных сейфов, с резными лаковыми яблоками, больше похожими на лук. Спустя небольшое время подруги, невзирая на погоду, отправлялись гулять: часами бродили по парку, как бы собирая осенние букеты из йодистых подгнивших листьев, или забавляясь собственными кукольными следами по пороше, или попинывая каждая свою снеговую плашку, отбитую дворником от асфальта, шарахаясь от чужой. Поссорившись, они доводили друг дружку до истерик бесконечными разговорами. Старые девы боялись разбежаться навсегда, и постепенно у них вошло в привычку обсуждать, что будет, если вдруг они «раздружатся». Маргарита цедила сквозь зубы, что уедет к родителям в Уфалей, там-то у нее полно подруг, и все они гораздо проще Катерины Ивановны, им человек гораздо важнее, чем хорошие манеры. На это Катерина Ивановна подавленно молчала, потому что не могла придумать себе никого наподобие уфалейских «девчонок»: ей было не с кого живописать каких-то других, незнакомых Маргарите подружек, разве что с красотки Любки, но та все время маячила на виду в своем зеленом, будто кактус, шерстяном пальто и предпочитала общество слегка подвыпивших мужчин, от которых пахло точно от застоявшихся в банке цветов. Все шло, как шло, старым девам было просто некуда деваться друг от друга. И до самого последнего момента ничто не предвещало назревавших в жизни Маргариты перемен.
Между тем человек, несущий эти изменения, уже подъезжал к родному городу в глухом и горячем плацкартном вагоне, похожем на госпиталь с тяжелобольными,– с распаренными телами, с заскорузлыми ножищами, выставленными в проход, с ветхими книжками на сбитых простынях. За окнами, как общий бред, мутился, пейзаж, без конца перестилался, выворачивался наизнанку, показывая прорехи; без конца шнуровалась, затягиваясь порою до невозможности терпеть, сухая дорога вдоль пестрой насыпи, где всякая мелочь быстро-быстро нанизывалась на несколько юрких нитей, и порою вдруг вымахивал крупняк, угловатый кусок неизвестно чего,– о такой при желании можно было разбиться насмерть. Рыжие волосы человека стали легкие и тусклые по сравнению с тем, что были много лет назад; с собой в чемоданчике у него имелся мутный полиэтиленовый кулек с двумя угревшимися котлетами на липком хлебе и с двумя же мятыми вареными яйцами, к которым он не прикасался, покупая у разносчицы черствые сайки, словно полые изнутри, которые, морщась, надкусывал левой стороною чернозубого рта. Родная мать, конечно же, узнала его и почему-то забоялась, чужого,– забоялась едва ли не в первый раз за свою настырную, неробкую жизнь. Она поставила перед ним тарелку жидких старушечьих щей, к которым он, босой и пахнущий сапогами, тоже почти не прикоснулся. Только стирая в тазу его большие, грязные, не желающие намокать рубахи – три незнакомые и одну родную, ветхонькую, в клеточку,– только жамкая их в черной, плесневеющей от мыла воде, она поплакала немного, почти всухую, вытирая тылом мокрой ладони натужное лицо. Почему-то ее не оставляло чувство, будто сын вернулся из тюрьмы.
Вот так рыжий Колька явился из армии – не через два года, как его ожидали, приготовив новые ботинки и великоватый, зато югославский костюм, а через целых восемь лет, в течение которых Комариха высохла на своих расшатанных костях. От постоянного вечернего молчания голос ее истончился, слова захромали, проваливаясь на неправильных ударениях, некоторые исчезли совсем. Не желая бормотать сама с собой, Комариха стала страшно отдаляться от себя. Собственные бурые руки начали казаться ей чужими: они чего-то чистили, крошили, вертели в раковине под болтающейся струйкой грязную кастрюлю,– Комариха, сильно скашиваясь, прижимая к шее дряблые подбородки, прослеживала обе руки от правого до левого плеча и чувствовала себя беспомощной, неспособной даже взять еду. Эта мысль плюс ощущение себя одним лишь кислым ртом, рождающим слюну, вызывали у Комарихи постоянный голод. Она буквально жрала, хватая горячее и сырое, зубами сдирая с вилки комья горелой картошки, зажаренные вместе с полиэтиленовыми шкурками ломти колбасы. Бывало, что она, к примеру, выходила на балкон и, увидав под собою людские макушки, похожие на разные цветы, увидав неровный и грубый венок нарастающей очереди, что устремлялась под ноги, прямо в Комарихин дом, где располагался молочный магазин,– увидав все это, она внезапно понимала, что все еще сидит с вязаньем на тахте, отчего вязанье тут же падало у нее из рук и, с грузом двух потерявших друг друга спиц, спускалось рывками, на манер паука, роняя спицу, привлекая внимание столпившихся внизу зевак. Часто Комариха не вполне осознавала, где именно находится: однажды ночью, в сильную грозу, едва не разломившую пространство комнаты косыми вспышками и клиньями теней, старухе с поразительной явственностью почудилось, будто она, как насекомое, сидит на потолке.
С превеликим коварством, что-то такое сделав за ее спиной, Комариху в шестьдесят четвертый день рожденья отправили на пенсию. Привыкшая душою участвовать в чужих несчастьях и праздниках, она совершенно растерялась в роли главной героини. Перед нею за столом сидели сотрудницы, сами такие старые, потрепанные, крашеные, будто никуда уже не годные малярные кисти, не сравнить, какими они были даже год назад. Любая из них могла бы оказаться на месте Комарихи, если бы только расцепилась с соседками, перестала бы, раскачиваясь с ними в обнимку над недопитой, бодро пахнущей рюмочкой, горланить про тонкую рябину и горящую лучину. Оставшись одна и не у дел, Комариха затосковала по своей рабочей комнатке с полосатыми шторками, с портретом Ленина на толстой голубой стене, простым и убедительным, будто фотография на документе. Ей стало не хватать громыхания двойных железных ворот, неясных криков, мужской остервенелой суеты, а главное – вида солдатиков с детскими красными носами, в твердых казенных ушанках, сдвинутых на молодые морщинистые лбы. Ей казалось, что эти ребята похожи на сына, что все они его приятели и друзья. Еще ей теперь недоставало, как ни странно, вида на тюремный двор – на замкнутую в сырые, как бы с железными почтовыми ящиками на месте окон, длинные-предлинные корпуса бритоголовую Азию, видную целиком с дощатых вышек и потому особенно отчетливую: каждый предмет словно помечал собою место, где он должен лежать или стоять. Прежде Комариха никогда не интересовалась тем, чего не могла физически достичь, но теперь тюремный двор, куда ни разу не ступала ее крепко обутая нога, праздно будоражил Комарихино воображение. Вечерами, включив повсюду электричество разных оттенков желтизны, она припоминала страшные истории – как в камере уголовники повесили своего и он почему-то начал вытягиваться вместе с бечевкой, будто резиновый, пока не достал ногами до пола, или как молодая девчонка, но уже с двумя детьми, расписывалась с убийцей в тюремной канцелярии и была в фате и красных мытых сапогах, а жених, волосатый и мохнатый, будто плюшевый мишка, уронил из толстых пальцев зазвеневшее кольцо. В таком настроении Комарихе не то припомнился, не то приснился молодой веснушчатый парень, голый, буквально в горошек: как он полоскался, ахая, в голубеньком тазу, а потом пошел на нее, и когда его розовый цветочный пестик внезапно подпрыгнул, Комариху обдало веселыми, как его веснушки, теплыми брызгами.