— Павел из Тарса, — сказал Дивайзис, — был сгустком энергии.
— Такие уподобления всегда в мелочах не совпадают, — сказал Лэмбоун. — Я изложу вам мою доктрину.
Он заговорил своим ясным миниатюрным голосом, таким похожим на мышку, выбегающую из горы его фигуры, — заговорил о Саргоне и его борьбе с собственной индивидуальностью, и о борьбе в каждом человеке между его индивидуальной жизнью и чем-то более великим, что тоже заключено в нем. В его слова вплеталась фантазия, а постоянное употребление богословской и религиозной фразеологии отдавало пародией, но в них же была и глубокая искренность. В каждом человеке, сказал он, маленький совладелец прачечной бьется с Царем Царей. Он расширил и углубил эту тему. Иногда Дивайзис перебивал этот монолог, но не столько возражал, сколько переформулировал, подправлял и дополнял. Остальные почти ничего не говорили. Маргарет Минз дважды испускала нежные мелодичные возгласы, указывавшие на интеллектуальною чувственность, и Кристина-Альберта один раз сказала: «Но!..» очень громко, тут же добавила: «Не важно. Продолжайте!», и надолго погрузилась в молчание, которое можно было пощупать. Бобби сидел неподвижно, то внимательно слушая, то позволяя своим мыслям растекаться по параллельным протокам, как растекается ручей, если его завалить. Следить за рассуждениями было интересно, но тут же возникал вопрос об искренности говорящего. Насколько Лэмбоун серьезен? Сколько из того, что он говорит, порождено его жизнью ублажающего себя наблюдателя, его жизнью, как добродушно-ироническим примечанием к вселенной, бесконечно нелепой?
Как Лэмбоун легко жонглирует словами и идеями, во имя которых люди жили и умирали! Как широко он начитан, и о скольком думал, чтобы собрать все это воедино? Он блистал эрудицией. «Золотую ветвь» он знал просто наизусть. Говорил о таинствах полдесятка культов — от митраизма до ритуальных жертвоприношений, о разнообразных представлениях о личности, которые подчиняли и потрясали человеческие жизни от Фиджи до Юкатана. Из дохристианской Александрии он переносился к китайским философам. «Превосходный человек» Конфуция, объявил он, на самом деле всего лишь пример нашей тенденции переводить китайские выражения как можно нелепее. На самом деле это «Высший Человек», «Великий Человек», «Вселенский человек», с которым слился низший эгоистичный человек. В этом было спасение ревивалистов повсюду; это был Духовный Человек христианства Павла. Когда покойный мистер Альберт-Эдвард Примби излил все свое маленькое существо в личность Саргона, Царя Царей, он всего лишь повторил то, что святые и мистики, вероучители и фанатики проделывали на протяжении веков. Он был просто Учителем под деревом Бо, переведенным на язык Вудфорд-Уэллса.
Тут заговорил Дивайзис. Полный контраст Лэмбоуну. Он говорил на совсем другом языке. Бобби он не показался таким ясным и эрудированным, как Лэмбоун, но он производил впечатление искренности и твердости, которых не хватало Лэмбоуну. Его выпады превратили все сказанное Лэмбоуном в дикую и расцвеченную всеми красками пародию на что-то, иному выражению не поддающееся. Казалось, и он, и Лэмбоун забрасывают словесные сети, вылавливая какую-то истину, а она им никак не дается. И все же истина эта, ускользающая, неуловимая, была для каждого из них самым важным в жизни.
— Освобожденная от теологической мишуры, — сказал Дивайзис Лэмбоуну, — ваша новая религия сводится к следующему утверждению. Что наша раса достигла максимума индивидуализации и теперь удаляется от него. Что она теперь обращается к синтезу и сотрудничеству. И будет возвращаться к тому, что вы зовете Саргоном, к великому правителю, и ее общие цели поглотят индивидуальных эгоистичных людей. Как их уже поглощает научная работа. Или хорошая административная работа. Или искусство. Вот, что вы говорите.
— Совершенно верно, — сказал Пол Лэмбоун. — Если уж мы обязаны говорить на вашем языке, Дивайзис, а не на моем. Искусство, наука, служение обществу, любая творческая работа — все это части того, что вы, полагаю, назовете сознанием расы, частями жизни расы. Каждый значимый человек — это свежая мысль, свежая идея. Он все еще — он сам, это верно, но его значение — в том, что он вырывается из своего прошлого, из своего положения и устремляется к людям будущего. В этом новое осознание, меняющее все ценности человеческой жизни. Это происходит повсюду. Даже в книгах и чтении вы сегодня можете видеть непрерывные перемены. История теперь становится важнее биографии. То, что в романтическом прошлом составляло всю жизнь, — повесть о любви, о кладах, карьере, прокладывании своего пути, наживании богатства, о личных деяниях и победе, о жертвах ради личного друга, или любви, или вождя, уже не составляет всей жизни, а иногда так и главного интереса в жизни. Мы переживаем переход к другому образу жизни, к иного рода жизни, к новым взаимоотношениям. Мир, который некоторое время словно бы вовсе не менялся, теперь меняется стремительно… в своей психической сущности.
— Иного рода люди, — тихонько сказал Бобби, перестал слушать ясный голосок Лэмбоуна и занялся заключительным резюмированием всех загадочных слов и поступков Кристины-Альберты, которыми ознаменовался этот день.
5
О разговоре на террасе Бобби напомнило движение в кресле позади него. Глянцевый голос Лэмбоуна объяснял:
— Таким образом то, чего мы достигаем, менее важно, чем то, что мы вкладываем. Эта взлелеянная личная жизнь, которую мужчины и женщины стремились сделать гармоничной, благородной, совершенной, сходит на нет в системе сущего. Все большее и большее значение обретает работа, которую выполняет человек. И все меньшее и меньшее значение имеет наш личный романтизм и наша личная честь. Или, вернее, наша честь переходит от нас в нашу работу. Наши любовные дела, наши увлечения и личные страсти, например, все определеннее и определеннее подчиняются нашей научной или какой-то другой функции. Наши романтические чувства, наша слава и честь будут нами подавляться, как мы подавляем наши пороки. Было время, когда люди жили ради величественной гробницы и чтобы оставить после себя светлую и великую память; скоро для человека с его работой не будет иметь никакого значения мысль, что он умрет в канаве — непонятым. Лишь бы его работа была сделана.
— И никакого Страшного Суда, чтобы хоть когда-нибудь его оправдать, — сказал Дивайзис.
— Для него это не будет иметь ни малейшего значения.
— Согласен. Некоторые из нас даже сейчас чувствуют что-то в этом роде.
— Даже если не сделать ничего стоящего, — сказал Пол Лэмбоун почти с таким же вздохом, какой испускают, завершив постройку довольно трудного и шаткого карточного домика, — даже если бы Саргон умер неспасенным в своем приюте, а весь мир считал бы его сумасшедшим, все равно он спасся бы, его воображение соприкоснулось бы с воображением более великой жизни.
Последовала назидательная пауза, а затем удовлетворенный вздох мисс Лэмбоун. Она совершенно не понимала, о чем говорит ее брат, но она преклонялась перед ним, когда он говорил. Никто никогда, думала она, не говорил, как он — не мог, просто не мог говорить так. Голос у него был таким ясным, таким четким, как самый лучший шрифт. Только иногда становилось жаль, что при тебе нет очков.
Но на этот раз мисс Лэмбоун подстерегал шок.
— Я в это не верю, — сказала Кристина-Альберта из глубины кресла.
Бобби уже хорошо знал этот голос Кристины-Альберты, и понял теперь, что она в ужасе от того, что должна говорить, и в то же время исполнена отчаянной решимости сказать что-то. И он знал, что она судорожно вцепилась в ручки кресла. Он посмотрел на Дивайзиса, чье лицо в этот миг озарил луч прожектора, и Бобби увидел, что оно напряженно сосредоточено на Кристине-Альберте, словно больше ничего не существовало. Оно было напряженным, и нежным, и нежно озабоченным, серьезным и очень бледным в этом белом луче. А когда луч скользнул дальше, Бобби словно продолжал видеть это лицо, только теперь оно было словно вырезано из черного дерева.
— Я ничему этому не верю, — сказала Кристи на-Альберта. Она помолчала, словно подбирая доводы. — Наверное, это богословие, — сказала она. — Или мистицизм. Просто интеллектуальная игра, которой мужчины себя утешают. Мужчины больше, чем женщины. Это ничего не меняет. Трагедия — это трагедия, неудача — это неудача, смерть — это смерть.
— Но разве бывают полные неудачи? — спросил Лэмбоун.
— Предположим, — сказала Кристина-Альберта, — предположим, человека бросили в тюрьму, оклеветали перед всем миром; предположим, его забрали оттуда, заставили выкопать для себя могилу, потом застрелили на ее краю, закопали, некоторое время лгали о нем и позабыли. Убили ведь не часть расы, и это не нечто чудесное, продолжающееся дальше, это человек, которого убили, с которым покончили. Ваш мистицизм — всего лишь уловка, чтобы укрыться от безнадежности этого. Только он не помогает. Подобное случалось. И сейчас случается. В России. В Америке. Повсюду. Людей просто уничтожают — душу и тело, надежду и волю. С этим человеком и его черной вселенной покончено; он потерпел поражение и уничтожен; конец всем его делам, и никакие умные разговоры на мягких диванах в теплых сумерках ни на йоту этого не изменят. Это крушение. Если я потерпела крушение, то я его потерпела, если у меня есть желания и мечты, и они окажутся бессильными и погибнут, погибну и я. И сказать, что я не умерла, или что они преобразились, сублимировались в нечто лучшее, значит просто жонглировать словами.