А скульптор, видя получившуюся затыку, плеснул себе еще, опрокинул, не выцеживая, как прежде, и злобно выговорил, нетрезво ловя по ходу дела потребные случаю слова:
– С-сука!… – И повторил: – С-сука и больше ничего! – Он резко развернулся на стуле, едва не завалившись на паркет, и снова вознес в воздух палец.
– Что вы такое говорите-то? Почему? – словно очнулась Гелька. – За что такие слова про маму?
– Защищаешь? – Он стал тыкать пальцем в воздух, пытаясь проткнуть невидимый щит. – Защищаешь стерву? – наконец удостоверился, что это ему удалось, и убрал палец обратно. – Это она тебя на точку определила, да? – Он неуклюже оторвался от стула и, с трудом распрямив ноги, поднялся до конца. – Сара велела? – сверкнув мокрым глазом, громко на этот раз спросил он, почти в крик: – Целку из себя строила все, за моральным обликом моим шпионила, а дочь мою же на панель услала, деньги собой зарабатывать – чтоб самой ей припеваючи жилось, ни о чем не думалось! Это же надо! Это же надо только придумать такое! Родную дочку родной отец за полсотни баксов прикупает, чтоб отодрать в своем же дому!
– Нет! – заорала Гелька. – Нет, Федор Александрыч! Она не знает ничего, она думает, я по торговой части тут! Это я сама так решила, сама! Ничего у меня больше не получилось в Москве этой вашей проклятой!
Федька снова сел на стул и опять плеснул себе дрожащей рукой. Только теперь до него дошло, насколько сильно он пьян.
– Квартиру на тебя запишу, дочка, – выдавил он, с трудом ворочая языком. – Квартиру и машину – все запишу теперь. Пусть она знает, мать твоя, какой у тебя отец сыскался.
Гелька всхлипнула, понимая уже, что все, что услышала, больше не бред, а истинная правда. Только не знала вот какая – ясная и счастливая или убыточная и ненавистная.
– Нету у вас машины никакой, – только и нашлась что вымолвить на это Гелька. – И не было никогда.
– Ну и хер с ней, – пьяно согласился Федька, – зато теперь ты у меня. На хера мне еще машина какая-то? – Внезапно он схватил себя за волосы и стал таскать в разные стороны, воя, словно зверь, пытающийся выбраться из смертельного капкана. – Доченька-а-а-а… доченька-а-а-а моя-я-я… что ж мы с тобой наделали, подлые-е-е… Это я! Я! Я! Я мать твою выгнал тогда, а она чистая была, добрая, родная… – Он продолжал раскачиваться на стуле, не снимая рук с головы.. – А теперь… дочку сам же шлюхой сделал, сам на работу провожаю, сам с работы встречаю… Доченьку свою-ю-ю…
Гелька кинулась к Керенскому, обхватила за плечи:
– Да вы чего, Федор Александрыч, это чего такое? Нельзя ж так, ей-богу.
Он оторвался от нее, вскинулся, пьяно уставился – глаза в глаза, и Гелька почуяла изо рта его запах – смесь псины, кислой еды и неперебродившего до конца спирта. Такие ароматы встречались ей нередко, не первым был дядя Федя, кто дыхнул на нее похоже. Он же отец.
– Завтра идем квартиру на тебя писать, дочка. – Он обвел рукой пространство слева и справа от себя. – Всю! Все, что есть, – твое теперь. Твое и внуков моих. Как звать внуков – ну-ка скажи деду? – внезапно он улыбнулся, но на этот раз не выдавил улыбку от пьяного запала, а растянул губы по-честному: от нового чувства, от прошлого горя и от новоиспеченного дурного счастья.
– Ринатиком одного, – ответила Гелька, – и Петрушкой второго. Обои Хабибуллины, по отцу, близнячики.
– Керенские будут! – твердым голосом распорядился скульптор. – Теперь все Керенские будем: и ты, и я, и обои пацаны, и Сара. И жить будем здесь, и больше нигде, ясно?
– Ясно, – улыбнулась Гелька, – ясно, пап. Все мне ясно. И еще ясно, что тебе в постель надо сейчас, а то ты от всего этого снова ночью пойдешь летчика Дедушкина из лука сшибать.
– И пойду! – довольно согласился Керенский. – И сшибу урода, чтоб не летал, где не надо, и в Городищах, козлина, не маячил бронзовым истуканом в ботинках. Ясно?
– Ну конечно, – окончательно успокоилась Гелька, догадавшись, что кризис миновал и очередная горячка не грозит. – Пойдем уже помаленьку.
– Папа, – поправил он дочь. – Помаленьку, па-а-па-а!
– Да, – быстро поправилась она, – па-па!
Потом он долго еще не мог успокоиться.
Сердце колошматило, словно разрубилось на две неравные половины, и каждая из них билась о другую, стараясь перестучать ее своим упругим боем. Керенский как можно крепче прижал ладонь к груди, пытаясь давлением руки притормозить состязание неравных половинок и тем самым успокоить обеих. Получалось, однако, не очень. Половинки продолжали барабанить одна по другой, причем левая долбила сильнее правой и смещала вторую в направлении от себя. Вместе с половинкой перемещалась и боль. Сначала она отъехала вместе со слабым полусердцем, затем остановилась, будто задумалась на миг в ожидании решающего забега на короткую дистанцию, – оставалось только вынуть стартовый пистолет и нажать на спусковой крючок. Федор Александрович чувствовал… Нет, он точно знал, что как только выстрел будет произведен, ничто уже не остановит победного болевого броска, но теперь боль захватит не одну только сторону грудины, а распространится и на всю грудь и уйдет еще выше ее, к голове, минуя каким-то хитрым образом шею и гортань. И поэтому он сжался и замер, боясь нарушить паузу, которой так боялся.
Но паузу нарушил не он. Ее нарушил другой человек. И не человек даже – каменный гость. И даже не каменный – из чистой бронзы. И не из очень чистой – из успевшей уже позеленеть. Шаги гостя напоминали шаги того самого, каменного, но Керенский определенно знал, что бронза не сотрясает воздух так, как камень. Долгие годы он работал и с тем и с другим материалом, всегда предпочитая им третий – алюминий. Из алюминия был построен самолет летчика Бабушкина, который сам, в отличие от самолета, был изваян из натуральной бронзы. И за это Федька летчика не любил, хотя сам же и отлил, ненавидя того, как класс. Другие ваяли Пушкиных – в центре жизни, на скамейке, легких, смешных, откинувших кудри назад, легкомысленно свесивших руку со скамьи. Другие подбирали Достоевским и Гоголям выражение задумчивых лиц, вылавливали единственно верное положение длинных чувственных пальцев, размещали по низу постаментов многочисленных героев вечности, запечатленной в камне или бронзе. Но все они были в стороне от Федькиного таланта, далеко от керенских Городищ, высоко над низким Фединым пролетом на бабушкинском самолете. Поэтому и болело. Оттого и саднило в груди, просясь к голове…
Тем временем шаги становились все звучней, а сам гость приближался, очерчиваясь все явственней и зримей. И тогда Федька догадался, что не половинки это беснуются в груди, а стучат о паркет гостевы шаги, сотрясая Дом в Трехпрудном. И от этого ему стало легче. Боль отпустила, размякла и оттекла куда-то вбок, размазываясь до терпимых ощущений.
– Ну, что, отец? – спросил его бронзовый летчик (а это был он, и никто другой). – Как ваять теперь будем, после всего, что ты тут натворил?
– А почему – отец? – слабо выдавил из себя Керенский, пытаясь развернуться к гостю лицом. – Я вам не Бабушкин, я Керенский. Федор Александрович. А вы, если не ошибаюсь, Михаил Сергеевич, как Горбачев. Слыхали?
– Мне это по херу, отец, – ответил Бабушкин. – Я полярник был, а не замполит по перестройке. А ты мне даже унты не надел, как положено, ботиночками обошелся, обормот. Если б не отец был – убил бы. Слово полярника.
– Так вы сын мне, получается? – удивился Федька, ничуть не обидевшись на такое негостевое поведение героя Советского Союза. – Стало быть, теперь я двойной отец: сын – Бабушкин от матери-Родины и дочь – Хабибуллина от Сары Петровны Чепик?
– Наконец-то, – осклабился Бабушкин, – дошло наконец. Понял теперь, чего я заявился, урод?
– Почему – урод? – не понял Керенский. – Я ведь не обзывался, сынок?
– Ты думал так, – покачал головой новоявленный отрок, – всю жизнь в голове держал и копил на меня. А теперь время пришло по счетам платить.
Федору Александровичу вновь стало страшно.
– Погоди, сынок, – он протянул руку в сторону летчика, но наткнулся не на живое тепло, а на холодный, светящийся зеленоватым металл. – С одной стороны, ты, может, и прав, – с той, что левей правой. – В этот миг он почувствовал, как ускользнувшая боль снова стягивается к центру грудины и уже гораздо быстрей, нежели скорость прошлого отката. И тогда он заспешил договорить: – А с другой – с той, что правей левой, не совсем. Я ж сирота, если так разобраться, отца вообще не знал, а мать – так… И не мать вроде как, а… а ехидна, – вспомнил он откуда-то прилепившуюся фразу.
– Ты говнюк, а не сирота, – не согласился сын-полярник, – вот Ангелина твоя, сестра моя по отцу, та, можно сказать, сирота. Безотцовщина, знаешь, тоже почти как сиротство, ничем не лучше, чем мать-ехидна.
В этот момент Федор Александрович отчетливо почувствовал, что устал. Что сбоку где-то прорвалась дырка, протерлась даже, а не лопнула, от носки непосильной жизни. И через дырку ту утекают последние силы вместе с нарастанием боли в груди. А она становилась все нестерпимей и острей, врезаясь теперь в грудину так уже, что прежние полусердечные стуки показались отцу двоих детей безобидным актом прощения самых смертных и самых неисправимых грехов. Судя по всему, Бабушкин приметил острым взглядом зачавшуюся муку полярного летчика и решил все же помочь.