Что же до Айры… Будь он жив и если бы слышал их – ох, как бы он опять взбесился: что за мир, все вкривь, все не в прок!
Теперь все обличительные тирады Айра произносил в свой адрес. Как этот фарс мог опрокинуть ему жизнь? Все какое-то лишнее, все не по теме, второстепенные детали бытия, все то, от чего предостерегал товарищ О'Де. Дом. Брак. Семья. Любовница. Адюльтер. Буржуазное дерьмо! Почему он не жил, как О'Дей? Почему, как О'Дей, не довольствовался проститутками? Настоящими проститутками, надежными профессионалками, уважающими правила, не то что балаболки-любительницы вроде его эстонской массажистки.
Он совершенно себя затерзал. Зачем он ушел от О'Дея, зачем вышел из профсоюза электриков, бросил фабрику грампластинок, приехал в Нью-Йорк, женился на Эве Фрейм, помпезно провозгласил себя Железным Рином? Его послушать, так у него буквально все в жизни было неправильно с тех пор, как он уехал со Среднего Запада. Всякий живой человек стремится в жизни что-то постигать, достигать чего-то, но нет, послушать Айру – это неправильно, не надо было… Конечно, никто не может угадать будущее, и все склонны совершать ошибки, – а он говорит: нет, опять все не так, я мог, я должен был предвидеть. Он не должен был позволять себе устремляться ни к одной из житейских целей нормального взрослого, амбициозного мужчины. Надо было стать рабочим-коммунистом и сидеть в Ист-Чикаго посреди голой комнаты под шестидесятиваттной лампочкой в одиночестве – вот что провозглашалось теперь верхом совершенства, аскетической высотой, с которой он низвергнут в преисподнюю.
Унижение наслаивалось на унижение, одно на другое, вот в чем дело. Это же не просто книгой по затылку его огрели – на него бомбу сбросили. У Маккарти в этих его несуществующих списках, ты ж понимаешь, было две, три, может, четыре сотни коммунистов, но аллегорически за них за всех должен был отдуваться кто-то один. Ну вот – Элджер Хисс, прекрасный пример. Через три года после Хисса его место занял Айра. А главное, для человека из толпы Хисс – это Госдепартамент, Ялтинская конференция, все вещи от фермера Джо страшно далекие, тогда как Айра – это был коммунизм в массовой культуре. Для искаженного общепринятого восприятия это был коммунист-демократ. Эйб Линкольн. Ну да, это очень легко укладывается в сознание: Эйб Линкольн как злокозненный представитель иностранной державы, Эйб Линкольн как величайший предатель Америки двадцатого века. Айра стал воплощением коммунизма, олицетворением коммунизма для всей нации; Железный Рин стал для каждого личным врагом, каковым Элджер Хисс стать никогда бы не мог.
И вот представь себе: великан, в котором так и бродит сила, человек, в общем-то, ко всякого рода нападком довольно равнодушный, но уж такие ушаты клеветы на него вылились, что в конце концов и он не выдержал. Великаны тоже уязвимы. Он знал, что не сможет от всего этого спрятаться, время шло, шло, и он решил, что переждать тоже не получится. Решил, что теперь, когда он со всех сторон уязвим, следует ждать удара отовсюду и в любой момент. Но ничего материального, осязаемого, с чем можно было бы сразиться, великан нащупать не сумел и на этом сломался.
Я приехал, забрал его, он жил с нами, пока ситуация не стала нестерпимой, и тогда я положил его в больницу в Нью-Йорке. Весь первый месяц он сидел в кресле, потирал колени и локти, трогал свои ребра, где они болели, но в остальном не подавал никаких признаков жизни, сидел, не подымая глаз, и жалел, что до сих пор жив. Я навещал его, но он почти не говорил. Время от времени раздавалось: «Все, чего я хотел…» И все. Ни разу эту фразу не закончил, во всяком случае вслух. Только это он и произносил, причем неделями. Пару раз пробормотал: «Оказаться вот так…», «Никогда не думал…» Но чаще всего раздавалось: «Все, чего я хотел…»
В те времена психически больным помочь было практически нечем. Из таблеток одни снотворные. Айра отказывался есть. В первой палате (для неспокойных, как это у них там называлось) было восемь коек, Айра сидел в халате, в пижаме и тапочках и с каждым днем становился все более похож на Авраама Линкольна. Тощий, изможденный и с линкольновской маской печали на лице. Когда я приходил, садился рядом с ним, держал его за руку, меня не покидала мысль, что, если бы не это сходство, ничего бы с ним не случилось. Зачем, ну зачем он взвалил на себя ответственность за это сходство?
Только через четыре недели его перевели в палату для выздоравливающих, где пациентам разрешалось одеваться в свое и где лечили активным отдыхом. Одни ходили играть в волейбол, другие – в баскетбол, но Айра этого был лишен из-за болей в суставах. Уже до этого он год жил с болью, которую ничем было не умерить; может быть, это и сразило его хуже всякой клеветы. Может быть, врагом, победившим Айру, была как раз физическая боль, а злополучной книге даже и близко ничего бы не удалось, если бы его дух не оказался подорван состоянием здоровья.
Тотальный крах. Больница была ужасна. Но дома его держать мы не могли. Целыми днями он валялся в кровати в комнате Лорейн, рыдал и ругал себя на чем свет стоит: О'Дей говорил ему, О'Дей предупреждал, О'Дей все это еще там, в иранских доках, наперед знал… Дорис садилась на край кровати, обнимала его, а он рыдал, выплакивал из себя свою боль. Все оставшиеся силы он вкладывал в эти рыдания. Ужас. Тебе не представить, сколько страдания может вмещать такая вот титанически-непокорная личность, бросившая вызов целому миру и на протяжении всей жизни борющаяся со своей собственной натурой. Вот это из него и изливалось – скрытая внутренняя борьба.
Иногда мне становилось страшно. Я чувствовал себя как на войне, когда нас бомбили в Арденнах. Кстати сказать, именно потому, что он был такой большой и самонадеянный, возникало ощущение, будто никто для него ничего сделать уже не сможет. Я смотрел в его вытянутое, изможденное, искаженное отчаянием лицо, на котором читалась безнадежность и горечь поражения, и мной самим овладевало отчаяние.
Приходя домой из школы, я помогал ему одеться; каждый вечер заставлял побриться и настаивал, чтобы он вышел со мной пройтись по Берген-стрит. Ах, Берген-стрит! Могла ли в те времена хоть одна улица в Америке сравниться с ней по благолепию и безопасности? Но Айру со всех сторон обступали враги. Его пугал цирковой шатер в парке, колбасы в витрине лавки Карцмана, а особенно кондитерская Шахтмана пугала – там у входа был газетный киоск. Айра пребывал в уверенности, будто о нем в каждой газете пишут, хотя много недель уже прошло с тех пор, как газетчики им наигрались, плюнули и забыли. Только «Джорнал Америкэн» все еще печатала выдержки из Эвиной книги. Чуть раньше-то – конечно: «Дейли миррор» даже украсила однажды его физиономией первую полосу. Да и солидная «Таймс» не удержалась, напечатала огромный очерк о страданиях Сары Бернар радиоволн, причем всю хренотень насчет того, что он якобы русский шпион, повторила самым серьезным тоном.
Но это уж так ведется. Трагедию, едва она завершится, передают журналистам, чтобы они опошлили ее и превратили в балаган. Может быть, благодаря тому, что вся эта безумная свистопляска оттопталась непосредственно по мне и ни одна глупая выходка газетчиков меня не миновала, мне представляется, что эпоха Маккарти в качестве объединяющей идеи послевоенного времени утвердила в старейшей в мире демократической республике верховную власть прессы, а значит, болтовни и сплетни. Если раньше было «На Господа уповаем», то теперь, значит, стало – на сплетню. Сплетня как альфа и омега, как месса и евхаристия; сплетня стала национальной религией. Маккартизм положил начало сдвигу не только серьезной политики, но и серьезного всего на свете в сторону развлекательства для массовой аудитории. Маккартизм стал первым послевоенным проявлением американского безмыслия, которое цветет теперь пышным цветом везде.
Самого Маккарти коммунисты никогда не интересовали; может быть, мало кто это понимал, но сам-то он понимал это. Показательные суды, которые были немаловажной частью его шумной патриотической кампании, нужны были в силу их театральности. А киносъемка всего лишь придавала происходящему вид якобы подлинной, реальной жизни. Лучше всех своих предшественников в американской политике Маккарти понимал, что людям, чьей работой является законотворчество, актерствовать весьма и весьма выгодно; понимал Маккарти и зрелищную ценность позора, умел потакать и способствовать массовому наслаждению паранойей. Он возвратил нас к истокам, назад в семнадцатый век с его дыбой и пыточным колесом. Эта страна ведь так и начиналась: моральное поношение было зрелищем. Маккарти сделался импресарио, и чем круче он забирал, чем более дикие предъявлялись обвинения, тем больше все от этого дурели и тем большим был успех представления. Джо Маккарти сколотил собственное шоу; вот в нем-то Айре и пришлось сыграть самую значительную роль в своей жизни.