— Костенька, — прошептала Валя, — не надо так. Ну, думай про себя, молчи. Примирись. Ведь нам надо жить. Я тебя люблю, и ты меня любишь. Давай, Костя, переедем куда-нибудь. Будем работать и тихо жить. Для себя. А вот так, как ты сейчас, это же против них. Разве их переубедишь? Опять будет твое персональное дело, и все поднимутся на тебя. Загубят они тебя. А я что одна стану делать? Руки на себя наложить? Или стать такой, как они? Я не хочу! Не могу! Совесть не позволяет. Подумай об этом, Костя.
— И неси свой крест! — воскликнул Костя. — Я это уже слышал, Валя, от своего учителя, от Петра Петровича. А теперь — от тебя. Уехать? А куда? Они всюду. Значит, вечно ходить среди них, опустив голову и сжав зубы?
— Костя, не мучь меня. Для себя станем жить. Только для себя!
— Бедная ты, моя Валя. Я даже думаю, что зря судьба поставила тебя на моей дороге. Люблю я тебя, Валюта, и казнюсь, мучаюсь мыслью, что на горе тебе вся наша любовь. Не ко времени это.
Он говорил и смотрел на девушку, на ее заплаканные глаза. Ему даже хотелось сказать, что может быть совсем скоро, на этих днях, всему придет конец.
Валя, словно угадав его мысли, вдруг подняла глаза и до странности по-деловому сказала:
— Костя, что бы там ни было впереди, пусть даже самое плохое, а только я всегда останусь твоею. Навсегда.
— Валя, а потом… потом не пожалеешь? Не посмеешься над романтикой?
— Нет, нет, — торопливо и совсем тихо ответила Валя.
— Это не романтика, это моя жизнь. Плохая или хорошая, я не знаю, но вот эти минуты, эти наши встречи… Не смейсь, Костенька! Ты — умный. И потому тебя ненавидят! А я что? Я — обыкновенная. Мне нужно счастье, тоже обыкновенное. С тобой. С нашими детьми. Я совсем простая. С пушкинской Татьяной у меня родства нет. С декабристками — тоже нет. Но они, Костя, были женщинами. И мне кажется, они что-то такое похожее думали. Другими мыслями, но думали. Пусть и более красиво, но о том же самом, чем мучаюсь я сейчас. Пойми меня, Костя!
Он впервые увидел в глазах Вали тоску. Любовь, говорят, радость. Перед Костей раскрылась тайна любви: боль.
Он обнял Валю. Сколько раз он смотрел на ее лицо, но душу разгадал лишь в эту минуту. По глазам.
— Валя! Навсегда? И что бы там ни было — навсегда?
— Да. Это, Костя, не романтика. Так что ты не смейсь.
Костя вздохнул.
— О чем ты сейчас думаешь? — спросила Валя.
— О том, Валя, над чем смеяться нельзя. Ты, вот говоришь, что не в родстве с Татьяной. Я — не в родстве с Онегеным. Но всё равно, то, чем живы были люди во времена Сервантеса или Пушкина, переходит по наследству, к другим. Потому что это жизнь. Я тебе напомню, Валя, старого, теперь уже полузабытого, поэта Константина Константиновича Случевского, не созвучного, сказал бы Карпенко, нашей эпохе строительства. Дворянского поэта. Близкого к императору Александру Третьему. Так у этого Случевского… какие-то слова я может и забыл… но это ничего! Ты сказала «Не смейсь». У Случевского — тоже «Не смейся». Слушай:
«Не смейся над песнею старой,
С напевом ее немудреным,
Служившей заветною чарой
Отцам нашим, нежно влюбленным!
Не смейся стихам мадригалов.
Не смейся над смыслом альбомов старинных..
Не смейся… отцы наши жили, любили,
И матери нас воспитали…»
Губы Вали вздрагивали. Она, казалось, повторяла слова, написанные поэтом, имя которого ей не было знакомо.
Потом, позже, она часто вспоминала эти незатейливые строчки и всё ей представлялось легким и простым. Каждому новому дню она улыбалась и верила в свое маленькое счастье. Иногда, правда, она вздрагивала, вспоминая, как преследовали ее Костю за связь с «врагами», с кулаками, под охраной возводившими завод имени товарища Сталина.
Да, тогда возникло «персональное дело» Кости Туровца, и от самого Кости все отворачивались, считая его тоже «врагом народа».
Но это уже в прошлом. Костю оставили в комсомоле, он работает, хотя его мечта попасть в университет и рухнула.
«Ну и что, — думала Валя. — Ну и пусть. Потом они одумаются, дадут ему хорошую характеристику и он станет студентом. А пока… теперь Костя ударник, его не преследуют. Он — с ней, она его любит».
Всё прошлое, беспокойное, ну, вон та тяжелая история с кулаком Семеном Быковым — позади. Да, иногда Костя вспоминает о нем, об этом Быкове, теперь уже ушедшем в братскую могилу. Костя говорит о нем с тоской, удивляется этому безграмотному кулаку, умевшему заглядывать и в свою и в чужую душу.
— Какой это был человек, — говорил Костя. — Зачем его загубили?
Вместо ответа Валя крестилась и шептала о том, что мученики были всегда и что правда мучеников не пропадает зря.
— Валя, — возражал Костя. — Нельзя так, нельзя успокаивать свою совесть. Верно. Мученики были во все времена. Но теперь, когда мучеников миллионы, это, Валя, не то. Это уже статистика, страшная статистика нового мира.
Такие разговоры доводили Валю до слез.
— Костя, — протягивая руки как за милостью, шептала она, — Костя, ко такое должно закончиться? Да?
— Не знаю, — отвечал он. — Они строят у нас, потом будут строить у соседей, а еще потом — вплоть до победы во всем мире. И всё на крови, на костях, на трупах. Тут уж, Валя, не мученики! Тут — та самая статистика, безымянная, бесфамильная… миллионы, миллионы, миллионы или не вышедших из подвалов чека, или, как тот Семен Быков, брошенных в братскую яму.
С тяжелым чувством расставались они после своих коротких свиданий. Потом встречались опять и вот однажды Валя с тревогой спросила:
— Костя? Что с тобой? Почему ты молчишь?
Он ничего не ответил. Гуляли они долго, и поздно вечером, на берегу реки, Костя поцеловал Валю и сказал:
— Вот, Валя, и всё. Я знаю, Валя, что ты меня по-настоящему любишь.
— Я тебя всегда, всегда буду любить. Всегда, — продолжала она, и вдруг отодвинувшись, воскликнула: — Костя, что с тобой?! Мне страшно, Костя. Я чего-то боюсь. Приходи, Костя, завтра вечером, после смены. Вот сюда, на это место. Мне надо посмотреть на тебя, Костя. Только посмотреть. Придешь?
— Завтра? — спросил Костя. — Приду.
Он сказал правду. Но вот ночью, лежа на нарах общежития, он всё и окончательно обдумал. Он проверил всю свою жизнь, все свои двадцать лет и принял твердое решение. В этом решении уже не было места обещанию, данному Вале.
Вчера вечером, прощаясь с ней, он думал, что не пойдет на закрытое комсомольское собрание, сказавшись больным. Пусть без него голосуют и расправляются с теми тремя, которых называют «пробравшимися в ряды комсомола».
Уже позади беспокойная, бессонная ночь, в темноте которой он произвел оценку и чужой и своей жизни. А что в эту же самую ночь думали те трое, «пролезшие»? В чем их вина? Ах, да, в том, что в своих комсомольских анкетах они не написали о том, что их отцы «репрессированные кулаки», погибшие в каком-то концентрационном лагере на Соловецких островах.
«Враги» и «отщепенцы», «кулацкое отродье» и «классово-чуждый элемент» — так вчера сказал об этих троих на цеховом комсомольском собрании представитель райкома партии.
Наступило сегодня, и Костя Туровец, комсомолец, идеалист, сын беднейшего полесского крестьянина, пошел на закрытое комсомольское собрание.
«А там, на берегу реки, — подумал он, — не дождется меня Валя».
В красный уголок он вошел с совсем уже готовой речью в защиту тех, кого будет обвинять персональное «дело».