Роберт внезапно остановился, и я остановился тоже. Мы смотрели друг на друга, но я готов был поклясться, что он меня не видит: глаза его были пусты и слепы.
— Плохо, — сказал он. — Никуда не годится. Забудь обо всем, что я сказал. Надо совсем по-другому. Ты — антипод этого засранца, ее супруга. Врываешься в ее жизнь как буря… Понимаешь? И тогда она вдруг увидит твои миндалевидные глаза и тонкие губы… только смотри, чтобы губы не дрожали, это у тебя еще не получается… но глаза у тебя жестокие, и ты умеешь это делать. Понятно? Не бойся, она тебе не влепит пощечины. Впрочем, дай бог, чтоб влепила, ты ей с ходу ответишь. Ведь ты сущий ураган страстей, вулканический темперамент, и конечно, в последнюю секунду она обязательно подумает о нем — одиноко стоящем и слушающем, как люди свистят и смеются, а ведь он хотел призвать глас Божий — и подарить его им…
Дверь открылась, и вошел Гильдерстерн.
— Не знаю, кто кого хотел призвать и отчего тот не пришел, — сказал Гильдерстерн. — Зато я знаю, что вы должны ходить, я плачу фунт в час, а вы все время разговариваете.
Роберт повернулся к нему.
— Господин Гильдерстерн, здесь беседуют о Боге, — сказал он. — Вы можете на пять минут перестать талдычить о своих говенных коврах, когда мы с ним говорим о Боге?
— Я вам плачу не за то, чтоб вы беседовали на религиозные темы. Я вас прошу ходить. — Он уже хотел уйти, но задержался в дверях и посмотрел на Роберта. — Вы верите в Бога?
— Я всегда в Него верил. Он у меня в сердце.
— И вы думаете, Бога можно повсюду таскать с собой?
— Да, я так думаю.
— А если вы Его возьмете в газовую камеру, как Он оттуда выйдет? — спросил Гильдерстерн. — Продолжайте, пожалуйста, ходить. Ведь Он в ваших сердцах. А Ему все равно, ходите вы или разговариваете, стоя на месте.
Гильдерстерн ушел.
— Мне только не нравится, что придется трахать его жену задарма, — сказал я.
— Неужели так трудно разок сделать что-то для другого? Пускай этому человеку однажды подфартит. Тебе что, жалко? Или ты хочешь, чтобы он уехал отсюда всеми осмеянный?
— Но жена-то его зачем нам нужна, не пойму.
— Умоляю: не учи меня. Без жены не обойтись. Она станет на него давить, чтобы он тебе помогал. И он это сделает. Ему захочется, с одной стороны, обратить хоть кого-то в христианскую веру, а с другой — реабилитировать себя в ее глазах. Знаешь, чего я больше всего опасаюсь? У тебя получаются только бурные сцены. А искусство — штука тонкая. Николай Ставрогин сказал: если б ему математически доказали, что истина вне Христа, он бы предпочел остаться с Христом, а не с истиной. Понимаешь? К тому же она очень даже ничего. Чистая, юная.
— Если ты скажешь, что она выглядит как молодое деревце весной, я тебе дам по роже.
— Ну так она не выглядит как молодое деревце.
— И если прикажешь сравнивать ее с морем, я тоже тебе залеплю, — сказал я. — И если скажешь, что надо ее сравнить с соловьиным пеньем, кончится тем же. И если с тихим садом, дремлющим на майской заре, то я тоже тебе врежу. Что там еще осталось?
— Нет. Ничего похожего тебе говорить не придется. Это все для альфонсов. И для других баб, которых мы начнем клеить в Эйлате. А тут никакие слова не нужны. Ты войдешь и встанешь в дверях. Скажешь только: «Мне все равно, что будет потом. Но ты ведь знала, что это должно случиться». И смотри на нее с ненавистью. С ненавистью, не перепутай. Она молодая, чистая, добрая, а ты…
— Сам знаю, кто я, — сказал я.
Когда я спустился вниз, Гарри сидел и читал свою книжку, а Шон сидел рядом с ним, и в его бутылке почти ничего уже не осталось. Я подумал, что через час он будет готов, а если нет, то у меня наверху есть еще две бутылки того самого «Стока восемьдесят четыре», который он всегда пил. И у меня был еще месяц в запасе, и только потом придется устроить на несколько дней перерыв и попринимать диамокс, чтобы сошли отеки.
— Шон, — сказал я и присел возле него на стол. — Хочу спросить у тебя одну вещь. Почему Евангелия между собой различаются?
Он посмотрел на меня.
— Откуда ты знаешь?
— Читал. Почему в одном Евангелии Христос жалуется, что Бог Его оставил, а в остальных трех принимает смерть со смирением?
— Когда я учился в семинарии, я задал тот же вопрос, — сказал он. — И тогда учитель прочел нам лекцию об Иудее. Но больше ничего объяснять не стал. А через три недели попросил, чтобы мы в точности повторили, о чем он нам говорил, и каждый повторил по- своему. Тогда он сказал: видите, уже через три недели вы не можете воспроизвести того, о чем я рассказывал. А Христос умер две тысячи лет назад.
— Но ведь Он был Сын Божий. Мог сделать так, чтоб Его отпустили. И мог всех их поубивать.
— Он не хотел, чтобы Его любили за насилие. Он хотел, чтобы Его любили за любовь и за добро, которое Он сотворил на земле. Потому и согласился умереть. А почему тебе это пришло в голову?
Я ему не ответил; я смотрел на обложку книги, которую читал Гарри. Я помнил наставления Роберта: говорить следовало медленно и неуверенно.
— Погоди, Шон, — сказал я. — Я схожу за сигаретами.
Я поднялся наверх к Роберту; Роберт торчал у окна, а я подошел к нему и посмотрел на этого негра, Ибрагима, который стоял на углу улицы, повернувшись лицом к стене, и я опять подумал, что он неподвижен, как дерево в долине, где нет ветра.
— Почему он так стоит?
— Может, видит что-то, чего мы не видим.
— Он ведь смотрит на стену.
— Не думай о нем. Как идут дела?
— Я забыл, что мне говорить об Иуде и Варавве.
Роберт обернулся.
— Тебя нельзя ни на секунду оставить одного. Спроси, почему Иуда предал Христа…
Я перебил его:
— Уже знаю. Но почему Ибрагим не поворачивается?
— Зачем ему поворачиваться? Может, он счастлив именно потому, что не должен смотреть на нас, людей.
— И мне б так хотелось.
— Не думай сейчас об этом. И не впадай в экстаз, когда говоришь о Боге. Помни, что ты Его пока только ищешь.
— А найду в тот день, когда мы купим новую собаку и поедем в Эйлат, точно? — сказал я и спустился вниз. Шона не было.
— Где он? — спросил я у Гарри.
— Тоже пошел за сигаретами, — ответил Гарри. — Роберт рассказал мне про вашу идею. Это свинство.
— Сообщи это ему.
— Не уверен, что я так не сделаю.
— Послушай, Гарри. Я в этой гостинице ищу Бога, а нашел пока только комнату, которую портье в мое отсутствие сдает по часам проституткам. Одна из них даже случайно оставила драные чулки. Но так получилось, что ни хозяину гостиницы, ни прокурору об этом ничего не известно. И что ты на это скажешь?
— Чайку не хочешь? Это тебя подбодрит.
— Зачем? Я прекрасно себя чувствую.
— Бесплатно, — сказал Гарри. — Ведь мы друзья. Я тебе принесу чая с лимоном.
— Читай свою книжку.
— Насчет Шона я просто пошутил.
— Очень благородно с твоей стороны.
Вернулся Шон, сел на свой стул.
— Принеси-ка мне стул, Гарри, — сказал я. — Не на стол же садиться.
Гарри встал и отправился за стулом. Тут вошла Луиза и остановилась в дверях.
— Поверни лампу к стене, — сказала она.
— Лучше я ее погашу, а ты подымешься наверх.
— Нет. Я хочу показать ему свою фотографию, — сказала она. Я заметил, что она здорово набралась; она ходила вниз, в тот бар, возле которого стоял Ибрагим, и сидела там в углу, где ее никто не видел.
— Ты ему уже показывала, — сказал я. — Не далее как вчера. Пересняла фотокарточку?
— Нет. Боюсь. А теперь погаси свет, я пойду наверх.
Я погасил свет, а она прошла мимо нас, и когда я услышал, как хлопнула дверь, снова зажег лампу. Гарри вернулся и поставил мне стул.
— Есть одна вещь, которую я не понимаю, — сказал я. — Как-то я читал книгу, название забыл. Там написано, что из всех учеников особенно сильно любил Христа Иуда, но он не верил в успех борьбы, которую вел Христос. Он верил в Варавву и думал, что, когда Христа начнут истязать, тот сотворит чудо и освободит свою страну.
— Это всего лишь гипотеза, — сказал Шон. — Ни в одном из признанных церковью Евангелий нет ни слова насчет отношения Иуды к Варавве. Таких книжек можно написать сколько угодно.
Он был прав; эту историю выдумал Роберт, а я ему немного помог. И у Роберта стояли слезы в глазах, когда он говорил о том, что переживал Иуда, поняв, что измена — всегда измена, и даже зарыдал, коротко и бурно, а я тогда понял, что Роберт — алкоголик и пьет тайком от меня; только алкаши способны так рыдать и мгновенно успокаиваться.
— И все же я верю, что Иуда любил Его больше, чем остальные, — сказал я. — Точит меня это, пойми. Почему только он один наложил на себя руки, когда Его не стало? Другой, например, от Него отрекся, и хоть бы что.
— Почему тебя это мучит?
— Не могу так, с ходу, тебе объяснить, — сказал я. — Чтоб ты понял, почему я о Нем думаю, пришлось бы рассказывать еще целых тридцать два года. Но, возможно, все было не так. Возможно, именно Иуда любил Его сильней, чем другие ученики, и ненавидел себя за то, что не может любить еще сильнее и продолжает верить в насилие и Варавву.