Я засмеялся. Потом спросил, что тебе больше нравится — стихи, живопись, фортепиано, собираешься ли ты заниматься искусством.
Ты как-то нервно покачала головой. Матери не было дома — она работала в уличной мастерской, пришивала пуговицы. И вдруг ты сообщила, что тот умерший художник — твой отец.
Я минут десять не мог рта открыть. Не верить было нельзя — раз ты сказала, значит, это правда.
Ты пояснила, но слишком коротко, причину постигшей его трагедии: нежданная любовь. Но, боясь, очевидно, что я пойму твои слова вульгарно, помолчав, тоже слишком коротко добавила: та скрипачка так талантлива…
Потом ты замолкла. Видимо, не хотела больше об этом говорить. Наверное, пожалела, что сказала. Я не стал допытываться. В голове у меня как-то сама собой сложилась печальная повесть.
Любовь молоденькой скрипачки растрогала пианистку из того же оркестра. Муж, страдая, оставил ее ради скрипачки, из оркестра пианистку уволили. Но скрипачка не сумела противостоять давлению обывателей, оробела и скрылась. Оставшись ни с чем, пианистка поняла, что искусство обманывает людей. Она порвала с искусством, даже не подходила к роялю, стала жить только ради дочери. Но ей некуда деться от обывательщины, которая будет преследовать ее до самой смерти…
Эта история уж очень напоминала роман. Но я решил, что, как бы ни расходились с действительностью детали, суть всей ее трагедии именно в этом. Почему погибший художник до последнего часа хранил свою тайну? Он любил жену. Двойная трагедия — вот что это такое.
— Я очень тронут, — сказал я тебе. — В любви не бывает правильного и ошибочного, есть только истинное…
Твои глаза стали светлыми, как две капли росы. Если бы не эти мои слова, ты ни за что не сказала бы мне, что часы остановлены в тот момент, когда отец от вас уходил, в тот самый вечер.
Так, значит, девять сорок. Конец. И все же… Этот конец увековечил любовь.
Я выпил рюмку водки и собрался уходить.
— Куда ты? — спросил отец. — Ведь сегодня новогодний вечер, все празднуют дома!
Я еще раз посмотрел на настольные часы: было девять сорок. Я надел на разгоряченную голову ватную шапку и ушел.
Все семьи в это время сидели за «ужином счастливого единения»[54]. В том году запретили пускать фейерверк — мол, вражеские пилоты услышат шум, увидят огни и совершат внезапный налет. В непривычной тишине с холодной и безлюдной улицы донесся женский голос:
— А вот кому цветы? Последние цветы!
Серебристая ива. В свете фонарей букет сверкал и казался пушистым.
Последние цветы — как печально это звучит! Я сказал, что беру. Вот так, без предупреждения, с букетом в руках, я пришел к вам. Но цветы добавили радости в новогоднюю ночь. У вас в доме их не было. А без цветов в доме — все равно что без музыки. Ты сказала, что цветы едва не замерзли, их надо отогреть в теплой воде. Улыбнувшись, я возразил: от теплой воды цветы гибнут, они могут жить лишь в холодной. Ты тоже рассмеялась. Я подшучивал над твоей излишней добротой, ты — над собственной недалекостью, а мать улыбалась, явно находя тебя очень милой.
— Так поздно, а на улице еще торгуют цветами? Не верится, — произнесла твоя мать.
— Я сам был удивлен! К тому же серебряную иву уже несколько лет вообще не продают.
Вы заговорщически переглянулись, покачали головами и сказали, что я наверняка приобрел букет заранее, еще днем, и велели мне сознаться. На самом деле днем я не собирался выходить и явился к вам, движимый внезапным порывом. Но чтобы доставить вам удовольствие, я покривил душой и «признался».
Крохотная лампочка светила так тускло, что ветки были почти неразличимы, и казалось, будто сережки висят прямо в воздухе. Это вызвало у меня какое-то странное чувство.
И у тебя тоже:
— Если убрать ветви, цветы просто повиснут в воздухе. Вот здорово!
Общность ощущений — самое трудное и самое радостное. Я произнес первое, что пришло в голову:
— Это доступно лишь живописи.
Позже я подумал, что мне удалось выразить сущность живописи. Искусство стремится к идеалу, как бы пренебрегая действительностью, но в основе его лежит не идеал, а реальность.
На квадратном столике стояло блюдо капусты, тушенной с прозрачной лапшой, несколько маринованных яиц, две-три сваренных на пару колбаски, да тарелка пельменей с начинкой из порея — вот так, как говорится, с пустыми руками, вы встречали Новый год, долгий и пустой. Ты сказала, что вина нет, и налила мне в рюмку горячей сладкой воды. Оказалось, что у вас всего две пиалы, и ты наполнила рисом белую фарфоровую чашку. Это хорошо, это рождает чувство близости. Мне когда-то приходилось бывать на приемах и банкетах, но теперь я об этом забыл.
Я умолял тебя сыграть хоть одну пьеску — только сегодня, ради Нового года. Мне было известно, что мать не разрешает тебе притрагиваться к пианино, но мне по секрету ты сказала, что часто тайком садилась за инструмент. Сначала мать, узнав, била тебя линейкой, так что руки распухали. Но однажды, придя домой, она остановилась у дверей. Видимо, что-то в твоем исполнении тронуло ее сердце, и она больше тебе не мешала. А если, возвращаясь с работы, слышала звуки пианино, стучала в дверь, и ты сразу закрывала инструмент. Потом вы обе делали вид, что ничего не произошло.
Мне потребовалось немало мужества, чтобы попросить тебя сыграть. Но я давно хотел этого и только ждал удобного случая. Атмосфера того вечера показалась мне вполне подходящей; я исполнился решимости распахнуть эту наглухо закрытую дверь.
Застигнутая врасплох моей просьбой, ты смотрела на мать, широко раскрыв глаза.
— Что же, сыграй.
Неожиданными были слова матери, но еще более неожиданным ее спокойный тон. Тогда и ты успокоилась и села за пианино. Почему она сегодня совсем другая, подумал я.
То ли благоговея перед таинством музыки, то ли скованная смущением от того, что впервые играла перед матерью и передо мной, ты несколько раз сбивалась, исполняя «Молитву девы». Ты то и дело встряхивала головой, так что косички прыгали по твоей худенькой спине, и время от времени глубоко вздыхала, стараясь унять волнение своей плоской груди. Под конец ты совсем запуталась и остановилась, не могла вспомнить, что дальше, и, повернувшись ко мне, улыбнулась виноватой, полной глубокой печали улыбкой. Да, не следовало просить тебя играть.
— Прежде эту вещь она играла довольно прилично, — мать обращалась ко мне, но говорила ради тебя.
Я поднял рюмку со сладкой водой — она давно остыла — и сказал:
— Поздравляю с предстоящим восемнадцатилетием. Уже взрослая девушка!
— И тебя поздравляю… Сколько тебе исполнится в будущем году? — Было видно, что ты еще не совсем успокоилась.
— Ты что, рассчитываешь меня догнать? Не выйдет. Я всегда буду на двенадцать лет старше тебя. Так же как твоя мама на двенадцать лет старше меня.
Мы все засмеялись, облегченно и радостно. Вдруг твоя мать подняла рюмку:
— За счастье тех, кто на двенадцать лет моложе, и тех, кто на столько же старше! — Она впервые при мне пошутила, даже ты удивилась.
Самое время, подумал я.
Я оставил рюмку, поднялся, подошел к остановившимся часам и снял их со стены. Вы обе изменились в лице, а ты даже тихонько охнула. Мне стало жарко, в голове появилось ощущение легкости — очевидно, сказывалась выпитая дома водка. Во что бы то ни стало я должен был настоять на своем. Не отрывая взгляда от твоей матери, я дотронулся до стрелки, застывшей, как могло показаться, чуть не сто лет назад. Ось заржавела, и двигать стрелку пришлось с усилием. Затем со скрежетом завелась пружина, внутри корпуса послышалось «тик-так», и эти звуки наполнили комнату. Ожили стрелки, определяющие ритм нашего быта, всей нашей жизни. Разумеется, ты поняла смысл происшедшего. У вас обеих заблестели глаза, и я поспешил отвернуться. Не хотелось видеть, как вы опять будете сдерживать слезы, — а быть может, я сам боялся заплакать?
Мы стояли по пояс в воде и смотрели, как лодка, переваливаясь с волны на волну, удаляется. Наконец бесконечная череда валов ее поглотила. Море, ничего не поделаешь… Вдруг мы перестали плакать. Трудно сказать — от радости или от огорчения; и трудно сказать, как было бы лучше — если бы она до самого конца покоилась на берегу или же, разбившись вдребезги, опустилась на дно.
Это сомнение живет во мне до сих пор.
Я прорыл ход среди развалин нашего дома и вынес оттуда отца и младшего брата. Улица была завалена битым кирпичом, черепицей, поваленными деревьями. Насмерть перепуганные землетрясением[55] люди носились с севера на юг, с востока на запад, а им навстречу бежали другие. В овощной лавке я раздобыл большую бамбуковую корзину, поставил ее кверху дном в центре пустыря и велел отцу с братом сесть и ждать меня. А сам поехал на стареньком велосипеде к друзьям узнавать, кто жив и кто нет.